меня комната свободная есть, недорого с вас возьму, также и полный вам пансион могу дать'. Я, конечно, согласился, раз мне никуда не ходить обедать, - я и тогда был домосед. И вот раз слышу крик адский. Выскочил, - мой Канаров лупит своего денщика, Петра, рукояткой нагана по голове! Я, конечно, подскочил, наган у него вырвал, его отшвырнул прочь, а избитому кричу: 'Сейчас же иди жаловаться в канцелярию самому командиру полка, а меня свидетелем выставляй!' Голова у этого Петра в крови вся, щеки кровью забрызганы... 'Не умывайся! - кричу. - Так и иди, как ты есть!' Пошел он, а я к себе в комнату, укладывать свой чемодан и из дому - по улице, смотреть билетики на окнах: 'Отдается комната'. Комнату я часа через два нашел. Прихожу или на извозчике приезжаю за чемоданом, гляжу - Петр стоит. 'Ходил?' - спрашиваю. 'Никак нет. Их высокбродь отпуск мне дали домой на две недели'. Вот чем купил - отпуском на две недели, когда Петру этому месяц всего оставался до конца службы!
- Да-а-а... - с чувством протянул Моняков.
- Понять можно, а простить нельзя... И Петра этого и тех пятерых, которые: 'Никак нет, не били', - до сего времени я не простил... Нашлись прогрессивные элементы, мобилизовали своих юристов, и вот комиссия юристов начала работать дня через три после погрома - выяснять все обстоятельства этого гнусного дела. Вывесили писанные от руки объявления кое-где, что-де кто имеет что-нибудь показать, просят зайти туда-то. Я и написал показания листа два мелким почерком уписал, и одни только факты наблюденные, наблюденные мною лично. А факты были жуткие, вспоминать их уж не буду... Проходит дня два-три после этого, вдруг ко мне в комнату вваливается сразу несколько человек офицеров, и во главе их этот самый мой батальонный Канаров. А мы уж с ним, конечно, не говорим, и вообще отношения наши стали...
- Как с Генкелем?
- Вот именно... Думаю, зачем он ко мне столько народу привел? И никто не здоровается. А Канаров вынимает газету из кармана, - местную газету, забыл ее название, - и мне: 'Вот это вы, прапорщик, писали?' Читаю: 'В комиссию юристов от одного из офицеров, Ливенцева, поступило пространное показание о погроме, из которого явствует, что полк к погрому относился совершенно пассивно и совершенно ничего не сделал для прекращения погрома...' И дальше в этом роде. 'Прочитали?' - 'Прочитал'. - 'Вы это писали?' - 'Заметку эту, конечно, не я писал и читаю ее впервые, а показания свои я дал'. - 'Ка-ак же вы смели давать показания каким-то там штатским?' 'Прошу, - говорю, - полковник, таким тоном со мною не говорить, а копию показания я для себя сделал и могу вам ее показать, если хотите'. 'Давайте!' Даю. Читает он, читает. 'Быть этого не может! Вранье - все ваше показание! Вы... я вижу, кто вы такой! Вы - социал... социал... Какой социал?' - обращается к одному из своей свиты. А там, в свите его, были два капитана и один поручик, ведавший юридической частью в полку. Так он к этому поручику. Тот отвечает: 'Социал-демократ, что ли?' - 'Да нет, - кричит, - не демократ! Демократы эти - они, кажется, дозволенные... А вот есть еще социал... социал...' - 'Революционеры?' - подсказываю ему уже я сам. 'Ага! Вот! Революционеры! Так вы, значит, этой партии?' - 'Нет, - говорю, - я принадлежу к партии просто порядочных людей'. - 'Ага! А мы, стало быть, по-вашему, люди непорядочные, и поэтому вы тут расписали всякое про нас вранье...' - 'Не смейте, - кричу я, - говорить: вранье!' - 'Ах, вот как! Не сметь нам уж и говорить, господа! Тогда пусть говорит с самим командиром полка, а мы уйдем. Пойдемте!' Показания мои бросил на подоконник, а сам ушел со всей свитой. Я оделся, как полагается для представления начальству, иду в штаб полка, а там - все шестьдесят человек полкового офицерства, и страшный шум стоит, и говорят обо мне... Вошел я, - ну, буквально, как по команде, одни повернулись от меня направо, другие - налево, и я между шпалерами спин своих полковых товарищей прохожу в кабинет командира. Вхожу в кабинет, командир говорит мне очень натянуто, как никогда он со мной не говорил: 'Здравствуйте! Вы что это такое натворили, что я получил о вас две телеграммы - запросы от генерала Каульбарса и от главного штаба?' - 'Неужели даже до главного штаба дошло так быстро?' - говорю. А полковник, - фамилия его была Черепахин, большого роста, большая черная борода: 'Вот, - говорит, - полюбуйтесь!' - показывает на две телеграммы у себя на столе. Я их, конечно, читать не стал, но думаю, что ему не было надобности выдумывать: человек он был неплохой по существу. 'Вы показания там каким-то юристам давали действительно?' - 'Давал, - говорю, - действительно'. - 'Как же вы так даете кому-то там, штатским, свои показания, будучи в мундире?' 'Позвольте мне, господин полковник, быть честным человеком, хотя я и в мундире'. - 'Я сам, - говорит он, - тоже честный человек, хотя я тоже в мундире'. - 'Тем лучше для нас обоих!' - говорю. 'Что же вы такое показали?' - 'Я могу вам рассказать свои показания детально, только дело это довольно длинное, - говорю, - поэтому разрешите мне сесть'. - 'Пожалуйста, - говорит, - вот вам стул, садитесь'. Поставил к столу для меня стул, я сел и начал с коварного вопроса: 'Позвольте спросить вас, где были вы лично? - так как я целый день почти провел на улицах со своим взводом, но вас я нигде не видал'. - 'Я где был?' И тут случилось нечто странное - он как-то смешался, засуетился, взял зачем-то лист белой бумаги и карандаш и начал чертить какие-то квадратики и бормотать при этом: 'Где я был?.. А вот... вот тут, предположим, гауптвахта... Мне сказали, что выпущены толпой арестованные, я поехал к гауптвахте... Это было часов в одиннадцать утра... Потом, тюрьма... Вот это будет тюрьма... Из тюрьмы толпа выпустила арестантов, и я от гауптвахты поехал к тюрьме... Это было так, например, около половины двенадцатого...' Я вижу, что он совершенно смешался и даже квадратиков уж больше не чертит, а только водит карандашом по бумаге вполне бессистемно. Заминаю это, говорю сам: 'Погром тянулся до шести вечера, когда появился на улицах экипаж, а в нем чиновник особых поручений губернатора, довольно молодой человек, делавший какие-то пассы в сторону толпы, и толпа, о которой пристава говорили нам, что она совершенно непреоборима, отлично разошлась себе по домам. А видел и слышал я вот что...' И начал я ему, как записал в показаньи... Слушал он, слушал - и все больше поникал головою. Право, он был неплохой человек, этот полковник Черепахин. Наконец, говорит: 'Я вам верю, прапорщик, но что же я должен отвечать на эти телеграммы?' - 'Что отвечать?.. Отвечайте, - говорю, - что расследование ведете. Ведь вы же его и ведете, конечно. А затем предоставьте всему идти так, как оно будет идти... Вы меня можете, конечно, арестовать, но ведь смысла в этом не будет никакого, и вы это сами понимаете'. - 'Арестовывать вас я не буду, но я сделаю вот что: в наряды вас я прикажу не назначать совсем'. - 'Это будет чудесно!' - говорю. 'Это будет как бы домашний арест'. - 'Может быть, и шашку вам отдать под образа?' - 'Нет, шашка пусть при вас же и останется, потому что...' - 'Вы думаете, господин полковник, что на меня может напасть черная сотня, и шашка мне понадобится?..' Погладил он бороду. 'Заварили вы, - говорит, - кашу, как-то ее расхлебаете?' - 'Поверьте, - говорю, - что ничего особенного со мной не случится'. - 'Ну, дай бог, - говорит. - Можете идти'. И вышел он из кабинета провожать меня сам, и все, кто были тогда в штабе и показали мне свои спины, должны были повернуться ко мне лицом и стать смирно, потому что полковник довел меня до самых входных дверей и только тут простился со мной.
- Как же все-таки вы вылезли из этого дела? - полюбопытствовал Моняков.
- Прежде всего я, как находившийся под негласным домашним арестом, не был даже и извещен о том, что полк вызван для подавления восстания во флоте, - знаете, броненосец 'Потемкин' и прочее... Полк ушел, а я от участия в этом был избавлен. А затем, ведь война-то была уж закончена, я Витте в Портсмуте мир заключил, так что скоро меня выпустили в запас. Но через год была комедия суда над погромщиками, и меня, уже штатского человека, вызывали как свидетеля по делу о погроме в Симферополе. Тут я имел некую пикировку с известным черносотенцем, адвокатом Булацелем, защищавшим погромщиков. И тут я был кем- то предупрежден, что мне нужно тут же после дачи показаний скрыться. Я и скрылся, конечно. А погромщиков условно приговорили к одиннадцати месяцам тюрьмы, и тут же они были помилованы высочайше... А сегодня, через восемь с лишком лет, я этого высочайше милующего погромщиков встречал и заботился о том, чтобы некто в офицерском платье не вздумал пустить в него такую же меткую пулю, как какой-то серб Принцип в Сараеве в эрцгерцога австрийского... Впрочем, я думаю, что делал я так, как надо, и это совсем не компромисс. А вот как вы, зная, кто таков Генкель, говорили сегодня с ним, - этого я, признаться, не понимаю!
- Ага! Задело за живое? - засмеялся весело Моняков.
- Ведь это - негодяй! А вы в один и тот же день говорите одинаково и с негодяем Генкелем и со мною, как будто бы порядочным пока еще человеком. Не понимаю!
- Вас не продуло там, на вокзале? Жару нет?.. А нуте, дайте-ка лапу... - протянул ему руку Моняков.
- Что там 'жару'! Виляете, сударь! Вас и всего-то только два интеллигента на дружину - вы да Кароли, и с третьим интеллигентом, со мною, вы все-таки одного мнения об одном негодяе быть не желаете.