Ревашов теперь на фронте.
- Но ведь в том же полку и ваш отец врачом... Теперь я кое-что понимаю.
- Что вы понимаете?.. Не-ет! - покачала головой Еля. - Нет, вы не понимаете! Полковник Ревашов... может быть, он уже генерал теперь; я не всегда газеты читаю... это тот самый человек, который растоптал мою душу.
- А-а!..
Ливенцев посмотрел на нее пристально, но у нее были только грустные, а не возмущенные глаза; они округлели, стали больше, заметнее на ее лице, даже половину всего этого небольшого лица заняли теперь глаза, но глаза сосредоточенно-грустные.
Перевалившее за полдень солнце било теперь в верхнюю часть окна, под которым сидела Еля, и Ливенцев замечал, как мелко дергались ее полные, почти детские губы, но тоска глаз была сухая.
- Он, этот Ревашов, несомненно как-то обидел вас? - с усилием спросил Ливенцев.
- Как-то? Почему 'как-то'?.. Это всем известно, как именно! подбросила вдруг голову Еля.
- Допустим, что известно и мне... - сказал Ливенцев, но почему-то сказал это с трудом.
Он сам себя ловил на том, что предпочел бы этого не знать; что если бы не было совсем какого-то полковника Ревашова у этой странной маленькой сестры, то ему было бы гораздо приятнее сидеть у нее за столом, делать вид, что нравятся мучнистые дешевые конфеты и жидкий чай, смотреть ей в капризно меняющие выражение глаза и слушать какие-то с чужих слов, а не ее собственные, конечно, рассуждения о сестризме.
- Допустим, что знаю и я, как растоптана ваша душа этим... боюсь ошибиться в чине и потому скажу - генералом. Но все-таки - он на фронте, вы здесь. Если вы даже задались целью найти его, чтобы сказать ему: 'Ты негодяй и подлец!', то... как же все-таки могли бы вы это сделать?
- Я чтобы сказала ему: 'Негодяй и подлец!'?.. Почему? - очень удивилась Еля.
- А что еще хотите вы сказать ему? - удивился теперь уже Ливенцев.
- Я? Я просто хотела бы поступить отсюда в санитарный поезд... в санитарный поезд, который эвакуирует раненых с фронта в тыловые лазареты. Может быть, тогда...
Она запнулась было, лицо ее вдруг стало растерянным, губы дернулись, но, оправившись, она закончила:
- Может быть, будет ранен полковник Ревашов... вот так, например, как брат Мани Квецинской, осколком шрапнели в левую руку... и пусть даже контузия правого бока... а я тогда...
- Ах вы, Ярославна, Ярославна! - улыбнулся Ливенцев и покачал головой. - И тогда вы омочите бебрян рукав в Каяле-реке и утрете своему князю глубокие раны на теле?
- Не глубокие, нет!.. Я совсем не хочу, чтобы они были глубокие! вдруг топнула ногой и закусила губу Еля.
- Так! Вы не хотите, чтобы глубокие... Но почему же вы... почему вы мне говорите все это? Вы не считаете меня, значит, ни... как бы это сказать?.. Вообще я ни в какое сравнение не могу идти с этим вашим генералом, в свое время растоптавшим вам душу? - с какою-то даже ему самому незнакомой искренней горечью спросил Ливенцев.
И Еля поднялась со стула, поглядела на него вбок, совсем по-взрослому, и ответила:
- Что же, вы меня за дуру принимаете? Будто я могу думать, что у вас нет своей сестры милосердия?
Это было сказано таким тоном и так смотрела в это время Еля, что Ливенцев звонко расхохотался.
Потом он поднялся, сказал:
- Ну, Еля, вы устали от дежурства, - отдыхайте, а я уж пойду.
Она не останавливала его, но глядела на него исподлобья очень почему-то серьезно, почти обиженно, а когда он уходил, сказала:
- Вы все-таки заходите к нам как-нибудь. Если меня не будет, то Маня... Она - умная. Она не будет вам говорить того, чего не надо... Зайдете? Обещайте!
Ливенцев обещал.
VIII
10 марта звонили во все колокола и служили молебны в церквах: Перемышль сдался.
Правда, слухи о взятии этой крепости появлялись часто, но теперь уже официально сообщалось, что генерал Кусманек, комендант Перемышля, согласился на сдачу без всяких условий, и армия, осаждавшая Перемышль, освобождалась, таким образом, 'для борьбы с коварным и сильным врагом на других участках борьбы'.
Но главное, что поражало воображение при этом, это огромный гарнизон крепости, взятый в плен: сто двадцать тысяч человек, - целое войско! - из них девять генералов и две с половиной тысячи офицеров.
Заколыхались всюду на улицах флаги, как в царские дни, как в недавний приезд царя, да это и был, конечно, царский праздник, - праздник того, кто был одним из зачинателей ужаснейшей бойни и хладнокровно, и планомерно, и всеми средствами проводил ее, выйдя уже из своего царскосельского покоя и появляясь то в Зачорохском крае, в Саракамыше, то в Севастополе, то в Гельсингфорсе, везде принимая однообразные парады бесчисленных 'молодцов', 'орлов' и 'братцев', отправляемых на убой.
В телеграммах сообщалось, что теперь был он в ставке верховного главнокомандующего, где 'радостная весть о победе застала верховного вождя русской земли, и в общей молитве благодарения богу сил и правды слились и царь и полководец его со своими сподвижниками'.
Если молились в ставке, то должны были молиться и в Петрограде, и в Москве, причем сообщалось в телеграммах, что 'в рабочих районах известие о взятии Перемышля было встречено рабочим населением не менее радостно, чем в центральных частях столицы'.
Зашевелились славянские организации, и вновь и вновь заговорили на разрешенных манифестациях о священных общеславянских задачах, о великих последствиях для славянства этой войны, о близости решения русских задач в Дарданеллах и о православном кресте на святой Софии.
В то же время где-то в конце телеграмм мелким шрифтом сообщалось, что 'под августейшим председательством великой княгини Марии Павловны состоялось совещание для обсуждения мер против участившихся за последнее время пожаров на фабриках и заводах, преимущественно изготовляющих предметы военного снаряжения'.
Кроме того, опубликовывался высочайший указ от 8 марта, которым возлагалось на министра путей сообщения 'объединение деятельности военных и гражданских властей по снабжению топливом соответственных учреждений и предприятий', - указ, из которого видно было, что даже учреждения и предприятия остались без дров и угля, нечего говорить просто о 'населении', а прошло всего только семь с половиной месяцев войны, рассчитанной лордом Китченером на четыре года.
Был парад войскам севастопольского гарнизона: около собора перед стареньким комендантом крепости генералом Ананьиным прошла церемониалом и дружина. Генерал проверещал по-козлиному: 'Спасибо, молодцы-ратники!' - и ратники ретиво ответили: 'Рады стараться!'
Потом у того же собора прошлась процессия с духовенством и хоругвями впереди. Несли царский портрет и пели 'Спаси, господи, люди твоя...', но не было стройности в этом пении, выручали только громкоголосые дьяконы и отчасти дисканты и альты из певчих, и получалось как-то так, что полная и незыблемая уверенность в том, что господь непременно услышит и спасет и даст победу царю над немцами, была у одних только дьяконов, а самая прочная, твердокаменная - у протодьякона Критского, обладателя здоровеннейшей, всепокрывающей октавы, похожей на разговор пушек.
Через день после этого празднования победы под Перемышлем, в воскресенье, офицерство дружины вздумало устроить свои праздник, для чего ввиду теплой погоды была выбрана местность, достаточно удаленная от города и в то же время вполне уютная - Французское кладбище.
Многие исторические города - это города развалин и огромнейших кладбищ. Так как Севастополь тоже был признан когда-то удобным для того, чтобы убить здесь не одну сотню тысяч человек железом, свинцом и холерой, то несколько братских кладбищ расположилось в его окрестностях, и после Русского кладбища - Французское второе по величине. Все памятники на нем заботливо охранялись; в просторном доме там прекрасно жил сторож с большим семейством и даже разводил павлинов.
Чтобы добраться туда, взяли трех парных извозчиков, причем хитроумный Гусликов, затеявший этот пикник, посадил Ливенцева вместе с Фомкой и Яшкой, а сам со своей дамой из Ахалцыха уселся против