стиляга! Дремучий, злобный дурак пустил в оборот это словечко, и Будимир Стернин равно ненавидит и безымянного автора, и его знаменитое творение. Никакой он не стиляга, он — Будимир Стернин, современный молодой человек без предрассудков. Какой есть — принимайте. Или не принимайте. Или перевоспитывайте, он и на сие согласен. А почему он, собственно, такой? Пожалуйста, ответит: война, безотцовщина, буржуазная идеология, пережитки капитализма, культ и так далее. Кто виноват, что в девятнадцать лет пресытился жизнью и многие явления оценивает несколько иначе, нежели герои литературных произведений, печатающихся в журналах. Все повинны, кроме него.
Объективности ради подчеркнем: у Будимира выпадали минуты самокритического просветления, в которые он признавал, что доля вины лежит и на нем. Как на личности. Ведь из многих сверстников, живших в одинаковых с ним условиях, получилось полярное Будимиру Стернину. Чем-то он не воспользовался, что-то упустил, жалко. Посему и метишь утереть нос пай-юношам из жизни и литературы. У них, пай-юношей, нет скепсиса, развязности, трепа. Что есть? Цельность натуры, в здоровом теле — здоровый дух. И, начав иронизировать, Будимир не удерживался, добавлял: а у тебя нездоровый дух, тебя сволочат стилягой, но — граждане, внемлите! — как жаждешь чего-то большого, чистого и светлого.
Напоминанием о прошлом мире приходили письма от матери — регулярно, раз в месяц, и от Ийки Самойловой — беспорядочно, то еженедельно, то с паузой в два месяца. На тетрадном листе в клеточку мать складно и обстоятельно информировала о ценах на мясо, картофель, капусту и лук в магазинах и на рынке, о своих болезнях и анализах, о погоде, подписывалась: «Твоя мама Людмила Николаевна Стернина». Будимир вертел листок, словно надеялся еще кое-что прочесть, усмехался: что Николаевна — прекрасно знаем, я сам — Николаевич.
Ийка писала про то, как собирается у нее компания, кто влился в стройные ряды, кто их покинул, и как с учебой в институте, и как грустится без него («Отслужишь срок — приезжай, Будичка, с тобой оживу»). Будичка. С третьего курса старуха вконец разминдальничалась.
Под Новый год она прислала свою фотокарточку: прическа «Эйфелева башня» (новинка!), пушистые ресницы, музыкальные наманикюренные пальцы подпирают подбородок с ямочкой. Шаповаленко, увидев фотографию, спросил:
— Киноартистка? Собираешь открытки?
— Моя знакомая, студентка финансового института. Потрясная девочка?
(Он не сказал — потрясная чувиха и остался доволен собой.)
— Потрясная. — Шаповаленко поцокал. — Везет тебе на красивых девах.
— Везет, — сказал Стернин и спрятал карточку. — Пошли в ленкомнату.
На заставе был новогодний вечер. По коридорам витали домашние запахи пирогов, испеченных на кухне офицерскими женами, радиола содрогала стены ленинской комнаты песнями, маршами и танцами, обряженный Дедом Морозом замполит сыпал конфетти, раздавал из лукошка подарки, на развесистой тарунге, вершиной достававшей до флажков под потолком, — хлопья ваты, игрушки, разноцветные лампочки, а за окнами нудил дождь, и наряды уходили на границу в брезентовых плащах.
Стернин танцевал с Шаповаленко допотопное танго и думал об Ийке, и почему-то из прошлого зримей всего возникал вечер, когда они были на концерте Владимира Трошина. На эстраду, покачивая бедрами, вышел мужчина — упитанный, пожилой, белобрысый, с просвечивающим черепом, на лацкане знак лауреата Государственной премии — и сказал, придвинув к себе микрофон:
— Я не певец, я рассказчик песен… Я расскажу вам лирические песни из советских кинофильмов…
Картинно выпрямившись, закатывая глаза, он запел, заговорил, зашептал в микрофон. В зале было скученно, душно, молодые люди, ничем не отличавшиеся от Ийки и Будимира, хлопали в ладоши, вопили: «Бис!», а те переговаривались:
— Ийка, по-моему, это муть.
— Согласна. Бернес — вещь.
— Безусловно. До антракта досидим?
Они досидели до антракта и ушли из театра. Вокруг памятника Маяковскому гуляли парочки и настоянные на сирени сквозняки — букеты продавались у метро, мужчины покупали, и Будимир купил, отдал Ийке. Она спрятала лицо в гроздьях, вдохнула аромат.
— Раньше ты не дарил мне цветов.
— Я никому не дарил, — сказал он и положил ей на плечо руку.
По Садовой мчалась безмолвная лавина машин, заглатываемая путепроводом, на другом конце вымахивала наверх. Зеленым кошачьим глазом подмигивали такси. Столичные старушки, которым бы баю- бай, вопреки светофорам безбоязненно перебегали улицу перед самыми колесами. Сломавшийся троллейбус стоял со сложенными на крыше троллями, как птица со сложенными крыльями.
Ийка обнажила запястье — в тот год московские девочки перешли с дамских часиков на большие, мужские — и сказала:
— Детское время. Махнем в Сокольники?
В Сокольниках он бывал с девочками попроще, не тянуло. Но сказал:
— Махнем.
Рожок месяца в перекрестии веток, соловей в чаще, доверчивое Ийкино плечо — идиллия, недоставало стаканчика с фруктовым мороженым.
Ийка спросила:
— Ты меня не любишь?
— Нет, — сказал он.
— Я так и предполагала.
Она поникла, сжалась. Он сказал:
— Я никого не люблю.
Он припоминал это, ведя неповоротливого Шаповаленко по кругу, и усмехался: а чем Ийка не жена? Красивая, культурная, институт закончит, тебя любит. Курит сигареты и пьет коньяк три звездочки? Сие несущественно, ты современный молодой человек без предрассудков. Перебывало у тебя девочек, пора остепениться, обзавестись законной супругой. Отслужишь, тебе будет двадцать третий. Узы брака, бог Гименей. О Гименей!
Шаповаленко наступил ему на сапог, остановился, спросил подозрительно:
— Не пляшу — шкандыбаю? Надо мной надсмехаешься?
— Над собой, аксакал, — сказал Стернин. — Маэстро, вальс! Публика жаждет танцевать до утра!
Владимиров
Вертолет приближался, не отпуская от себя тень. Я задрал голову, помахал зажатой в кулаке панамой. С низким тарахтящим гулом вертолет прошел над нами — в кабине люди, на темно-зеленом брюхе красная звезда — и полетел дальше. Я и махать перестал: высота метров сто, с воздуха обзор же, неужто не обнаружили нас?
Но машина заложила вираж, развернулась. В порядке, видят! Она ходила кругами, и кругами ходил гул над головой.
Иван Александрович выбежал на сравнительно ровную площадку между барханами, сделал отмашку руками, и вертолет завис, снижаясь. Мы отошли, подгоняемые завихрением от винта, — выметая площадку, ветер вздымал и гнал песок и колючку.
Вертолет как бы застыл на месте. Не опустится, сбросит лестницу? В порядке — продолжает снижаться!
Он коснулся песка четырьмя колесами, как четырьмя лапами, остановился, винтом взвихривало пыльный воздух. Ребята кричали «ура!» — холостежь, молодежь, что за спрос с нее? Нет выдержки. Больше всех разорялся Стернин. Иван Александрович молчал, молчал и я.
Лопасти винта замедляли свое вращение над машиной, хвостовой винт тоже останавливался, вертолет твердо стоял на земле — по борту желтая цифра 15, ближе к хвосту красная звезда, подчеркнутая