Он поцеловал их, спросил:
— Где дочь?
Его провели к кроватке — крохотное розовое лицо, пухлые ручки поверх кружевного одеяла, посапывает, пускает пузыри. Он сказал:
— Вылитый я.
Дочь родилась без него, и вот теперь он видел ее, Машутку. Поцеловал, пристроил в ногах коробку с куклой, на коробке надпись: «Анюта в длинном». В переводе с канцелярского: Анюта в брючках; забавная куколка, Кира Васильевна с Иваном Александровичем подарили Машутке.
— А это вам. В Москве купил. Тебе, мама, платок. Тебе, Лида, штапель на платье.
— Спасибо, Гришенька, — сказала мать. — Но пошто не известил о приезде? Снегом на голову…
— Телеграфировал бы, Гришок, встретили бы, — сказала жена.
— Сюрприз, — сказал он. — Ну, рассказывайте: как живете без меня?
Он посмотрел на них — они друг на дружку. А он вспомнил отца.
Отец Григория, израненный в боях, болел. Под утро ему приснилось, что в затылок укусила змея. Он пробудился от резкой головной боли — ослепшим.
— Ну, мать, — сказал он, — подыскивай мне участочек на кладбище.
— Бог с тобой, отец, — сказала она, плача.
Отец и мать — так называли они друг друга и молодыми, в партизанском отряде. Там, в отряде, у подрывника Владимирова и связной Кругликовой и родился сын.
— Подведи Гришку, — попросил отец. Поглаживал мальчика по вихрам, ощупывал лоб, глаза, нос. — Готовься в школу. Учись старательно. Слушайся маму.
— Ты выздоравливай, папа, — сказал Гриша.
— Есть, товарищ командир.
Комнаты пропахли лекарствами. Отец нехотя глотал порошки и таблетки, отворачивался к стенке, остря лопатки. Сирена «Скорой помощи», останавливавшейся у их дома, пронзительно вещала беду: отец умирал. И отец умер.
Еще до отъезда в армию к матери зачастил мужик — моложе ее, кудрявый, белозубый, в плаще болонье и кирзовых сапогах, прораб со стройки молокозавода.
Мать говорила:
— Гришенька, не осуждай. В иночасье я шестидесятилетняя, в иночасье двадцатилетняя. А мне сорок, я живой человек!
Он не осуждал. Давным-давно высохла вода, которою отливали мать на отцовских похоронах. Сорок лет. Живой человек. Пусть.
Но Григорий был на границе, и кудрявый прораб, захаживая к матери, пристальное внимание уделял невестке, любезничая напропалую. Лиде это было противно, мать ревновала, винила Лиду — не прораба.
— Присохла я к нему, окаянному, — сказала мать Григорию.
Он решил.
Вечерком на огонек завернул прораб. Григорий сказал ему:
— Потолкуем с глазу на глаз.
— Мужской разговор?
— Мужской.
— Уважу, валяй.
— Пройдем в угловую комнату.
Григорий выложил на стол ломти вяленой дыни, откупорил бутылку ашхабадского «Тер-Баша». Прораб спросил:
— Крепленое вино?
— Крепленое.
— Замечу в скобках: предпочтенье шпирту. Но сойдет.
Он пил вино, заедал вяленой дыней, нахваливая: «Продукт!» Выслушав Григория, сказал:
— Силен, бродяга! Ультиматумы предъявляешь: отстать от Лиды, не забижать Надюху… мамочку то есть. А я, замечу в скобках, начхал на ультиматумы!
С кем собутыльничаешь, к кому взываешь, Григорий? Сытая, самодовольная рожа, золотая «фикса» на переднем зубе желтеет в усмешке.
— Ты, хахаль! Не желаешь по-доброму? — Григорий тряхнул его за грудь. — Я из тебя…
Прораб обмяк, согнал золотую усмешку, промямлил:
— Кипятишься, пограничник… Что мы, не договоримся? За Лиду будь спок, гарантирую, и я служил срочную, в танкистах… И мамашу брошу посещать, как прикажешь…
— К матери можешь ходить, коль она не против. Но уважай!
— Что я, без понятия? Я же техник по образованию, не пацан, кумекаю… А нам с тобой не резон пикироваться. Ну-тка я папашей твоим заделаюсь? А ты меня тыкаешь…
Он допил стаканчик, зажевал дыню: «Силен продукт! И ты силен, бродяга! За грудки!»
Григорий снял комнатенку на том берегу озера, перевез Лиду с дочкой, мать не возражала, втихомолку радовалась. Свет не без добрых людей: бабуся, хозяйка комнатушки, пособляла Лиде стряпать обед, нянчилась с Машуткой, стирала за ней.
Десять отпускных дней показались Григорию слаще медового месяца после свадьбы. Он целовал жену, обнимал тело, от которого отвык, и не верил: неужели это она, его Лида? С ним? Вместе?
Он исколесил с Лидой родной городок, узнавая и не узнавая его. Подробности запечатлевались, выглядели необычайно значимыми: озерные берега в новых белых зданиях — школа-интернат, гостиница, туристская база, — здания отражались в воде, фантазировалось: студеные барашки на озере порождены этим отражением; на шоссе, огибавшем озеро, сигналили грузовики с трафаретом: на бортах: «Не уверен — не обгоняй», водители, видать, были уверены в себе, ибо обгоняли друг дружку, не чрезмерно считаясь с правилами движения; в детском парке на лавочке резались в дурачка благообразные старушечки, окруженные болельщицами-сверстницами и гипсовым подобием пионеров с горнами; у мостков суетилась, кудахтала курица, а в пруду плавали утята, поплавали — вылезли на берег, отряхиваясь, курица к ним, но отпрянула, боится брызг, мальчишка с хворостиной поясняет: «Кура вывела утят, думает — цыплята, глупая»; забор на выгоне, сработанный из тополевых стволов, летом забор в зелени, в ноябре обезлиствел.
Григорий сказал:
— У этих жердин мы познакомились, не забыла?
— Помню. Счастливые жердиночки! — сказала Лида.
Он не поддержал шутки, изломал мохнатые сросшиеся брови:
— Счастливые.
Ночью в постели она сказала:
— Гришек, уедешь, я вторично рожу.
И опять сказал без веселья, с угрюмой весомостью:
— Роди. Сына роди.
Он сызмальства был мрачноватым, Гриша Владимиров. Или казался мрачноватым.
Перед отъездом Григорий постоял у развалюхи соседа, покойного деда Кондыри: осела, того и гляди завалится, оконца крест-накрест заколочены полусгнившими досками, взахлест побуревший, жухлый бурьян. Слыхивал Григорий: на месте Кондыревой усадьбы будет общежитие машиностроительного техникума. Возведут четырехэтажный дом, его займут парни и девчата, и никто и ничто не напомнит про жестокого, полусвихнувшегося деда, учившего детей мучить и убивать животных. «Уроки деда не пошли мне впрок, — подумал Григорий. — Получилось обратное тому, чего домогался Кондыря».
И Григорий подумал о розыскной собаке Сильве — как-то она там без него? И о товарищах по заставе — как-то они там без него? И как там пустыня Каракумы без него поживает?