подтвердить своим «да», не знаю. Но я чувствовал, что должен сказать хоть что-то.
Этого, похоже, оказалось достаточно. Папа заговорил снова: «Иногда ты не справляешься. Ты не думаешь, что такое может случиться. Тебе такое и в голову не могло прийти. Но это случается. Она появляется ниоткуда и застигает тебя врасплох, и не успеешь остановиться, не успеешь даже отреагировать, пусть глупо и бессмысленно, а она уже взяла над тобой верх. Она, неудача». Он поднял на меня глаза, и взгляд его был полон такой боли, что мне захотелось забрать все свои слова и поступки обратно, лишь бы не причинять ему эти страдания. Разве недостаточно пришлось ему испытать в детстве, юности и во взрослые годы, прошедшие под тиранией отца, чье нездоровье истощало терпение и опустошало запасы преданности? Неужели теперь ему предстояло взвалить на плечи хлопоты о сыне, пошедшем той же дорогой, что и дед? Я хотел взять свои слова обратно. Я хотел пощадить его. Но еще сильнее я хотел вернуть свою музыку. Поэтому я ничего не сказал. Я позволил молчанию лечь между нами, как брошенная перчатка. И когда отец больше не смог выносить вида этой незримой перчатки, он поднял ее.
Он встал и подошел ко мне. На мгновение мне показалось, что он хочет прикоснуться ко мне, но он просто хотел поднять крышку бабушкиного стола. Со своей связки ключей он выбрал маленький ключ и вставил его в замочек центрального внутреннего ящика. Оттуда он достал аккуратную стопку бумаг и отнес ее на свое кресло.
Это был значительный и драматичный момент в наших жизнях, так как я осознавал, что мы пересекли границу, существование которой ни один из нас ранее не признавал. Пока отец перебирал листки, в моем животе началось неприятное движение. По краю поля моего зрения замаячил серебристый полумесяц — неизменный предвестник надвигающейся мигрени.
Отец сказал: «У меня нет ни одной фотографии Сони по самой простой и очевидной причине. Если бы ты задумался над этим хотя бы минуту и если бы ты не находился в таком расстроенном состоянии, как сейчас, ты бы сам догадался, я уверен. Все фотографии забрала твоя мать, когда ушла от нас. Она забрала их все до единой. Осталось только вот это».
Из замусоленного конверта появился квадратик плотного картона. Папа передал его мне. На мгновение я был ошеломлен собственным нежеланием брать из его рук этот снимок, столь много вдруг стала значить моя давно умершая сестра Соня.
Он понял, что меня останавливает. «Возьми, Гидеон. Это все, что у меня осталось от нее».
И я взял фотографию, не смея поначалу взглянуть на нее, боясь того, что я могу там увидеть. Я сглотнул и собрался с духом. Я посмотрел.
Вот что было на той фотокарточке: младенец на руках незнакомой мне женщины. Они сидели на заднем дворике дома на Кенсингтон-сквер, в полосатом шезлонге, выставленном на солнце. Лицо Сони скрывала тень от фигуры женщины, зато сама женщина была полностью освещена. Она была молодой, со светлыми, очень светлыми волосами. У нее были крупные правильные черты лица. Она была очень красива.
«Я не… Кто это?» — спросил я отца.
«Это Катя, — ответил он. — Это Катя Вольф».
Гидеон
20 сентября
Вот о чем я думал с тех пор, как папа показал мне ту фотографию: если мать забрала все снимки Сони, которые были в доме, почему она оставила этот? Потому ли, что на нем черты Сони, скрытые тенью, были почти неразличимы, а следовательно, не так дороги убитой горем матери… если именно горе заставило ее уйти от нас? Или потому, что на этом же снимке запечатлена и Катя Вольф? Или просто потому, что мать не знала об этом снимке? Дело в том, доктор Роуз, что, глядя на снимок (который теперь у меня и который я покажу вам при нашей следующей встрече), нельзя понять, кто его сделал.
И почему папа хранил эту фотографию, мне тоже не совсем понятно. Ведь на ней центральная фигура — не его дочь, не его родная дочь, погибшая в младенчестве, а юная, улыбающаяся, золотоволосая женщина, которая не приходится, не приходилась и впоследствии не будет приходиться ему женой и которая не была и матерью ребенка.
Я спросил у папы, кто такая Катя Вольф, потому что это было самым естественным в данной ситуации. Он рассказал мне, что она была няней Сони. Она немка, добавил он, и в то время довольно плохо говорила по-английски. У нее за спиной был драматичный и наделавший много шума побег из Восточной Германии на самодельном воздушном шаре вместе с ее приятелем, и благодаря этому побегу она приобрела некоторую известность.
Вы знаете эту историю, доктор Роуз? Вряд ли. Полагаю, вам в тот год было не больше десяти лет, и жили вы тогда… где? В Америке?
Я, проживая в Англии, то есть находясь гораздо ближе, чем вы, к тому месту, где все это случилось, почти ничего не помню. А вот судя по папиным словам, в те дни много об этом писали и говорили, потому что Катя и ее приятель предприняли свою попытку не в полях или лесах, где у них было больше шансов незамеченными пересечь границу между Востоком и Западом. Нет, они полетели прямо из Берлина. Парень до окончания их путешествия не дожил. Его подстрелили пограничники. А Катя долетела. И таким образом она получила свои пятнадцать минут славы и стала знаменосцем свободы. Телевизионные новости, первые полосы газет, статьи в журналах, радиоинтервью. В конце концов ее пригласили жить в Англию.
Я внимательно слушал папин рассказ и следил за выражением его лица. Я искал проявлений его чувств, скрытого смысла, я пытался делать выводы и умозаключения. Потому что даже сейчас, при нынешних обстоятельствах — здесь, на Чалкот-сквер, в музыкальной комнате, в пятнадцати футах от Гварнери, вынутого из футляра (что, разумеется, можно назвать прогрессом, ради бога, доктор Роуз, скажите мне, что это прогресс, хотя я не могу заставить себя поднять инструмент к плечу), — даже сейчас есть вопросы, которые я не в силах задать своему отцу.
«Какие вопросы?» — хотите вы знать.
Вопросы, которые один за другим всплывают в моей голове: кто сфотографировал Катю и Соню? Почему моя мать оставила только этот снимок? Знала ли она о существовании этого снимка? Забрала ли она остальные снимки или уничтожила их? И почему — и это самое главное, — почему отец никогда раньше не говорил со мной о них: о Кате, о Соне, о моей матери?
Очевидно, что он не забыл об их существовании. Ведь при первом моем упоминании о Соне он тут же достал ее фотографию, и, богом клянусь, состояние снимка неоспоримо свидетельствовало о том, что его доставали сотни раз и подолгу держали в руках. Так почему он молчал столько лет?
«Порой люди избегают определенных тем, — говорите вы. — Они не хотят возвращаться к тому, что причиняет им боль».
И что же причиняет отцу такую боль? Сама Соня? Ее смерть? Моя мать? Ее уход? Фотографии?
«Или Катя Вольф».
С чего бы это упоминание Кати Вольф было болезненно для отца? Хотя этому есть очень простое объяснение.
«А именно?»
Вы хотите, чтобы я сам назвал все своими именами, доктор Роуз? Вы хотите, чтобы я написал это. Вы хотите, чтобы я увидел, как буквы сидят на странице, и таким образом оценил, правда это или выдумка. Но что мне это даст, черт возьми? Она держит на руках мою сестру, она прижала ее к своей груди, ее глаза добры, а лицо спокойно. Одно ее плечо оголилось, потому что у платья или блузки слишком свободные лямки, а само платье (или блузка?) яркое, цветастое — желтое, оранжевое, зеленое, синее. И это голое плечо такое гладкое и круглое, и вы правы, это приглашение, и, должно быть, я был слеп, раз сразу не догадался, что если ее снимает мужчина и если этот мужчина — мой отец… Хотя это мог быть жилец Джеймс, или дедушка, или садовник, или почтальон, это мог быть любой мужчина, потому что она прекрасна, великолепна, соблазнительна, и даже я, невразумительная пародия на жалкое подобие здорового мужчины, вижу, кто она такая, и что она предлагает, и как она предлагает то, что предлагает…