зритель должен знать, на что следует ему смотреть, что надо на сцене видеть и слышать. В этом помогают ему громко произносимые чтецом ремарки автора, в этом же, конечно, поможет ему и все искусство механических приспособлений. Все, что является зрителю на сцене, должно быть значительно, каждая подробность обстановки должна быть строго соображена, чтобы не было ничего перед зрителем лишнего, ничего сверх самого необходимого.
В этом же направлении, может быть, уместно и целесообразное распределение освещения: может быть, зрителю должно быть показываемо только то, что он в данный момент должен видеть, а все остальное должно бы тонуть во тьме, — как и в нашем сознании падает под порог сознания все предстоящее, на что мы сейчас не обращаем внимания. Оно есть, и в то же время его как бы нет. Потому что для меня существует только то, что во Мне и для Меня, — все остальное, несмотря на его возможную для кого-нибудь реальность, покоится только в мире возможностей, только ждет своей очереди быть.
Такова намечаемая форма театрального зрелища. И содержание, влагаемое в эту форму, — трагическая игра Рока с его марионетками, — зрелище рокового истаивания всех земных Личин, — мистерия совершенного самоутверждения. Играя, играю куклами и Личинами, — и зримо для мира спадают Личины и покровы, — и таинственно открывается единый Мой Лик, и, ликуя, торжествует единая Моя воля. Моя роковая ошибка завязывает все узлы, и бьюсь в сжимающихся путах земных неисходных противоречий, — и разрезывает роковые узлы острый стилет, пронзающий Мое сердце. Веселою игрою воздвиг Я миры, — и Я — жертва, и Я — жрец. Утешает горящая любовь и, сгорая, сгорает, — и последняя утешительница — Смерть.
Конечно, к трагедии тяготеет театр. И должен стать трагическим.
Всякий фарс в наше время становится трагедиею, смех наш звучит для чуткого уха ужаснее нашего плача, и восторгу нашему предшествует истерика. В старину смеялись веселые и здоровые. Смеялись победители. Побежденные плакали. У нас смеются печальные и безумные. Смеется Гоголь… У Моего безумия — веселые глаза.
Наша комедия, попросту сказать, не иное что, как только смешная и забавная трагедия. Но смешна для нас и трагедия.
Страдания молодого Вертера? Нет, — страдания сознательного гимназиста. Это — очень смешно, но и очень серьезно. Его могли бы высечь розгами, — но он застрелился. Девочки толпятся около вырытой для него могилы, розы падают на его гроб, — родители плачут и сморкаются. Они хотели его высечь, но не успели. Это — не их вина.
Разливается вкруг нас зыбкий смех, как музыка. Он ритмичен, может быть. Он хочет пляски. И разве только одна Смерть танцует на свежих могилах? Мы тоже умеем плясать. Мы — страшно веселый народ, — мы пляшем, как семья гробовщиков в холерной год…
Каково бы ни стало содержание будущей трагедии, но без пляски ей не обойтись. Догадливые драматурги недаром и теперь ставят в своих пьесах кек-уок, матчиш и еще какую-то ерунду.
Но пляска, надеюсь, будет хоровая. И вот для этого надо снять в театрах рампу.
Если современный зритель только тем может участвовать в театральном зрелище, что узнает себя в подставляемых ему со сцены более или менее кривых зеркалах, то следующею ступенью его участия в трагическом действе должно быть его участие в трагической пляске.
Хорошо, что пляшет Айседора Дункан, обнаженные окрыляя пляскою ноги…
Но скоро и мы все заразимся этою «иною жизнью», и, как хлысты, хлынем на сцену, и закружимся в неистовом радении.
Действие трагедии будет сопровождаться и перемежаться пляскою. Веселою? Может быть. Во всяком случае, более или менее неистовою. Потому что пляска и есть не что иное, как ритмическое неистовство души и тела, погружающихся в трагическую стихию музыки.
Если ты смотришь на пляшущего и думаешь, что он кружится, и обливается потом, и потому любит обливаться нежным благоуханием духов, то ты ошибаешься, конечно. Это не он кружится перед тобою, — мир вращается вокруг него все быстрее и быстрее, мрея, истлевая, истаивая в быстром, вольном и легком движении. И ты не видишь этого всемирного кружения, потому что ты робок и благоразумен и не смеешь предаться расторгающему оковы ежедневности неистовому ритму пляски. Ты видишь только смешное, — слишком красные лица, неловко отставленную или некрасиво согнутую руку, смокшие прядки волос и эти противные мелкие капельки на молодой коже. Ты не знаешь, что это сладким огнем веет мировое кружение на предавшееся всемирной пляске исступленное тело, и эдемские росы сочетали в себе отрадную прохладу и отрадный зной.
Бьется о белую шею черный локон, мелькает из-под белого платья кончик белого башмака, радостная блеснет и уносится улыбка на алых устах, шлейф влечется и задевает. Надень перчатки, пригласи какую хочешь даму, не бойся, — это же только бальный танец, и ты не на Брокене, а в танцевальном зале в доме баронессы Журфикс. Пол натерт воском, — «даром мудрых пчел», — но совсем не опасен. «Девица Снандулия танцует только с теми, кто ей партия» (Ведекинд: «Пробуждение весны»), — она — девица благовоспитанная, хотя «платье у нее вырезано спереди и сзади, — сзади до пояса, а спереди до умопомрачения. Рубашки на ней, должно быть, совсем нет».
Этот бальный танец — только намек на то, чем должна быть трагическая пляска. Правда, корсет, перчатки и башмаки танцующей дамы отчасти, хотя бы и в слабой степени, соответствуют маске древнего трагического лицедея. Но ведь мы уже знаем, что сделанная театральным бутафором маска нам не нужна, как бы хороша она ни была. Мы свои собственные носим всегда Личины, и они так хорошо исполняют свое назначение, что не только других, но и самих себя мы часто обманываем игрою их выражений.
Весь мир — только декорация, за которою таится творческая душа. Моя душа. Всякое земное лицо и всякое земное тело — только Личина, только марионетка для одной каждая игры, для земной трагикомедии, — марионетка, заведенная на слово, жест, смех и слезы. Но приходит трагедия, истончает декорации и обличия, и сквозь декорацию просвечивает преображенный Мною мир, мир Моей души, исполнение единой Моей воли, — и сквозь Личины и обличия просвечивает единый Мой Лик и единая Моя преображенная плоть. Плоть прекрасная и освобожденная.
Ритм освобождения — ритм пляски. Пафос освобождения — радость прекрасного, обнаженного тела.
Пляшущий зритель и пляшущая зрительница придут в театр и у порога оставят свои грубые, свои мещанские одежды. И в легкой пляске помчатся.
Так толпа, пришедшая смотреть, преобразится в хоровод, пришедший участвовать в трагическом действии.
Мечта Дон Кихота (Айседора Дункан)
Мечту Дон-Кихота воплотила Айседора Дункан. И оправдана милая, странная, смешная, для глупых детей мечта.
Рыцарский подвиг — служение красоте. Рыцарь выбирал даму, и во славу её совершал подвиги. Выбирал даму, как выбирают галстуки: по своему вкусу. Посмотрит, одобрить, влюбится, может быть — и едет геройствовать: выбрал даму. Знает, что его дама достаточно хороша, миловидна, обучена всем приличным знатной даме рукоделиям и даже грамоте Вообще, такая дама, чье имя не стыдно назвать громко, перед сонмищем самых блестящих рыцарей.
Прекраснейшая из дам! Но кто же по праву единственная Прекрасная Дама?
В гордом замысли бедного Ламанческого рыцаря Прекраснейшая из дам — Дульцинея