— Расплодились, — говорит, — шумовки, сопсюду лузгают…
Как-то раз я нечаянно задвинул изнутри щеколду. И он до утра просидел на крыльце, боялся меня разбудить…
Был он нелепым и в доброте своей, и в злобе. Начальство материл в лицо последними словами. А проходя мимо изображения Фридриха Энгельса, стаскивал шапку. Без конца проклинал родезийского диктатора Яна Смита. Зато любил и уважал буфетчицу в шалмане, которая его неизменно обсчитывала:
«Без этого нельзя, порядок есть порядок!»
Самое жуткое его проклятие звучало так:
«Работаете на капиталистов!»
Как-то раз милиционер Довейко отобрал у него, у пьяного, германский штык.
— Капиталистам служишь, гад! — орал ему Михал Иваныч.
Жена и теща унесли в его отсутствие радиоприемник.
— Все равно от капиталистов спасиба не дождутся, — заверял Михал Иваныч.
Беседовали мы с ним всего раза два. Помню, Миша говорил (текст слегка облагорожен):
— Я пацаном был, когда здесь немцы стояли. Худого не делали, честно скажу. Кур забрали, свинью у деда Тимохи… А худого не делали. И баб не трогали. Те даже обижаться стали… Мой батя самогонку гнал. На консервы менял у фашистов… Правда, жидов и цыган они того…
— Расстреляли?
— Увезли с концами. Порядок есть порядок…
— А ты говоришь, худого не делали.
— Худого, ей-богу, не делали. Жидов и цыган — это как положено…
— Чем же тебе евреи не угодили?
— Евреев уважаю. Я за еврея дюжину хохлов отдам. А цыган своими руками передушил бы.
— За что?
— Как за что?! Во дает! Цыган и есть цыган…
В июле я начал писать. Это были странные наброски, диалоги, поиски тона. Что-то вроде конспекта с неясно очерченными фигурами и мотивами. Несчастная любовь, долги, женитьба, творчество, конфликт с государством. Плюс, как говорил Достоевский — оттенок высшего значения.
Я думал, что в этих занятиях растворятся мои невзгоды. Так уже бывало раньше, в пору литературного становления. Вроде бы, это называется — сублимация. Когда пытаешься возложить на литературу ответственность за свои грехи. Сочинил человек «Короля Лира» и может после этого год не вытаскивать шпагу…
Вскоре отослал жене семьдесят рублей. Купил себе рубашку — поступок для меня беспрецедентный.
Доходили слухи о каких-то публикациях на Западе. Я старался об этом не думать. Ведь мне безразлично, что делается на том свете. Прямо так и скажу, если вызовут…
Кроме того, я отправил несколько долговых писем. Мол, работаю, скоро верну, извините…
Все кредиторы реагировали благородно: не спеши, деньги есть, заработаешь — отдашь…
Короче, жизнь обрела равновесие. Стала казаться более осмысленной и логичной. Ведь кошмар и безнадежность — еще не самое плохое. Самое ужасное — хаос…
Стоит пожить неделю без водки, и дурман рассеивается. Жизнь обретает сравнительно четкие контуры. Даже неприятности кажутся законным явлением.
Я очень боялся нарушить это зыбкое равновесие. Грубил, если звали выпить. Раздражался, если со мной заговаривали девушки в экскурсионном бюро.
Потоцкий говорил:
— Борька трезвый и Борька пьяный настолько разные люди, что они даже не знакомы между собой…
И все-таки я чувствовал — не может это продолжаться без конца. Нельзя уйти от жизненных проблем… Слабые люди преодолевают жизнь, мужественные — осваивают… Если живешь неправильно, рано или поздно что-то случится…
Утро. Молоко с голубоватой пенкой. Лай собак, позвякиванье ведер…
За стеной похмельный Мишин голос:
— Сынок, кинь рублишко!
Я высыпал ему оставшуюся мелочь, накормил собак.
На турбазе за холмом играла радиола. В ясном небе пролетали галки. Под горой над болотом стелился туман. На зеленой траве серыми комьями лежали овцы.
Я шел через поле к турбазе. На мокрых от росы ботинках желтел песок. Из рощи тянуло прохладой и дымом.
Под окнами экскурсионного бюро сидели туристы. На скамейке, укрывшись газетой, лежал Митрофанов. Даже во сне было заметно, как он ленив…
Я поднялся на крыльцо. В маленьком холле толпились экскурсоводы. Кто-то со мной поздоровался. Кто-то попросил закурить. Дима Баранов сказал: «Ты чего?»
Под безобразной, чудовищной, отталкивающей картиной районного художника Щукина (цилиндр, лошадь, гений, дали неоглядные) стояла моя жена и улыбалась…
И сразу моему жалкому благополучию пришел конец. Я понял, что меня ожидает. Вспомнил наш последний разговор…
Мы развелись полтора года назад. Этот современный изящный развод чем-то напоминал перемирие. Перемирие, которое не всегда заканчивается салютом…
Помню, народный судья Чикваидзе обратился к моей бывшей жене:
— Претендуете на какую-то часть имущества?
— Нет, — ответила Татьяна.
И добавила:
— За неимением оного…
Потом мы иногда встречались как добрые знакомые, Но это показалось мне фальшивым, и я уехал в Таллинн.
А через год мы снова встретились. Заболела наша дочка, и Таня переехала ко мне. Это была уже не любовь, а судьба…
Мы жили бедно, часто ссорились. Кастрюля, полная взаимного раздражения, тихо булькая, стояла на медленном огне…
Образ непризнанного гения Таня четко увязывала с идеей аскетизма. Я же, мягко выражаясь, был чересчур общителен.
Я говорил:
— Пушкин волочился за женщинами… Достоевский предавался азартным играм… Есенин кутил и дрался в ресторанах… Пороки были свойственны гениальным людям в такой же мере, как и добродетели…
— Значит, ты наполовину гений, — соглашалась моя жена, — ибо пороков у тебя достаточно…
Мы продолжали балансировать на грани разрыва. Говорят, подобные браки наиболее долговечны.
И все-таки, с дружбой было покончено. Нельзя говорить: «Привет, моя дорогая!» женщине, которой шептал Бог знает что. Не звучит…
С чем же пришел я к моему тридцатилетию, бурно отмечавшемуся в ресторане «Днепр»? Я вел образ жизни свободного художника. То есть не служил, зарабатывая журналистикой и литобработками генеральских мемуаров. У меня была квартира с окнами, выходящими на помойку. Письменный стол, диван, гантели, радиола «Тонус». (Тонус — неплохая фамилия для завмага). Пишущая машинка, гитара, изображение Хемингуэя, несколько трубок в керамическом стакане. Лампа, шкаф, два стула эпохи бронтозавров, а также кот Ефим, глубоко уважаемый мною за чуткость. Не в пример моим лучшим друзьям и