Пожар начался ночью, внезапно. Как начинаются почти все пожары. Пан Владислав был заботливо разбужен и выведен во двор старым слугой, который еще с пеленок нянчил младшего паныча и любил его с нерассуждающей слепой преданностью собаки, при малейшей опасности утаскивающей неразумного кутенка в безопасную нору, не считаясь со щенячьими визгами и барахтаньями. Слуга был скуп и на слова, и на пояснения. Но когда пан Владислав, сонно проморгавшись на тонущее в огне левое крыло дома, рванулся было вперед — на женский крик, сильные руки старого слуги вежливо, но твердо остановили его.
— Погорите только, светлый пан, — заботливо проговорил в самое ухо знакомый с детства голос. И что-то было такое в тихом голосе старого слуги… Что-то, заставившее светлого пана остановиться, хватая ртом холодный воздух и чувствуя себя так, будто с разбегу налетел грудью на дуло пистолета, уставленное на него добрым старым улыбающимся слугой. Из лучших побуждений, разумеется.
А слуга, придерживая своевольного пана за плечи, улыбался — чуть-чуть, уголками губ, ободряюще и заботливо, как и положено верному слуге, только что спасшему своего любимого господина из огня. А в глазах его была остывающая уже тревога — как и положено глазам верного слуги… И что-то еще было в глазах верного слуги…
И пан Владислав растерянно огляделся, спотыкаясь о лица крестьян, сбежавшихся — для того, чтобы… что? — тушить пожар, пожирающий панский дом? Или просто поглазеть? Или подпереть снаружи случайным полешком дверь спальни молодой хозяйки? На диво споро сбежавшихся — почти вся деревня стояла вокруг горящего панского дома, перетаптываясь и выглядывая друг у друга из-за спин. Как будто погреться собрались вокруг большого костра… костра, который сами разложили и подожгли — чтобы было не холодно этой темной осенней ночью.
У пана Владислава невесть почему поползли по спине ледяные мурашки. Как будто можно было замерзнуть здесь, перед самым большим костром из всех, какие он видел в своей жизни.
Со стороны, наверное, это выглядело как обычный пожар. Гудел огонь; с треском рушились горелые балки; кричала и металась за окном женская фигура; билась на руках у няньки четырехмесячная девочка (как успели вынести?); бестолково носились по двору слуги с ведрами, шпыняемые встрепанным со сна управляющим, заполошно вопившим: «Воды, олухи, воды скорее!» Словом, суета и паника, обычные для ночного пожара, захватившего врасплох сонных обитателей большого дома.
Все так. Только… только они стояли и смотрели — мужики и бабы с хмуро-равнодушными лицами, как будто вросшие в землю босыми ногами. В их темных глазах плескались алые отсветы пожарища, и пан Владислав подавился комком неожиданного страха, споткнувшись растерянным взглядом об эти глаза. И вспомнил вдруг — к чему бы это? — как пару лет назад соседа (дальнего, слава богу) подняли на вилы его же собственные крестьяне. Зачинщиков потом, конечно, перевешали, но ведь покойнику-то от этого легче не стало. И теперь, бог весть почему, пану Владиславу вдруг примерещился в угрюмых крестьянских глазах холодный блеск тех самых вил, нацеленных — теперь в его — ребра. Если он что-то сделает не так…
Он не считал себя трусом. Лихой наездник; храбрый охотник, не раз встречавший — глаза в глаза — злой и подслеповатый взгляд разъяренного медведя, поднятого собаками из берлоги; заправский дуэлянт, с отчаянной беззаботностью заглядывавший в дуло направленного на него пистолета — и в глаза противника, пальцы которого тряслись на спусковом крючке. Пан Владислав никогда не считал себя трусом. До этой ночи.
Ночи, дотла сгоревшей в пламени костра, больше и ослепительнее которого пан Владислав не видел в своей жизни. Сияние этого костра выжгло ночь, как будто ее и не было — ни ночи, ни черноты неба, ни сонной тишины спящего дома. Ни бесшабашно-отчаянного храбреца пана Владислава, который, смеясь, выходил один с дуэльным пистолетом на медведя и на спор нырял в ледяную прорубь.
На пестрой от палых листьев, прихваченной первым заморозком земле, стоял, горбя плечи и клацая зубами (от холода, от страха?) испуганный жалкий человек, а старый слуга заботливо придерживал на его плечах теплый плащ. И надо было бы вырвать из рук слуги этот плащ; окатить парой ведер воды, накинуть на голову — и туда, в огонь, где сквозь треск и гудение пламени прорывался отчаянный женский крик.
А он почему-то стоял и смотрел. Смотрел, как мечется в окне тонкая фигура, и бьются о стекла женские руки, и как эти стекла рассыпаются серебряным дождем — сначала одно, потом второе, потом третье. А потом тяжелый бронзовый подсвечник, выпавший — или выброшенный? — из этого окна, подкатился прямо под ноги пана Владислава. Подсвечник, еще теплый от жара огня и от прикосновений ее руки. А пан Владислав так и не пошевелился. Стоял и смотрел, как пламя огненной короной вспыхивает на волосах женщины, бьющейся за запертым окном.
…Красивых волосах — мягких, каштановых, с золотистой рыжинкой, которые, наверное, любил гладить брат…
…Так и прополыхало — почти до рассвета, еле-еле потушили — когда пламя, до черных костлявых балок объевшее правое крыло дома, потянулось к центру. Ветра не было, потому сразу огонь и не перекинулся. Потому и успели спасти основную часть дома. А потом оказалось, что выгорело-то и не так уж много — спальня да гардеробная. Ее спальня и ее гардеробная.
Очевидцы говорили, что горело сильно — пламя до неба доставало, светло было, как днем, и жаром полыхало — близко и не подойти. А что удивительного, когда в этом огне настоящая ведьма горела? А может, кто самогоном бревна облил перед пожаром? Ну, случайно, конечно…
Дотла сгорела та ночь — в пламени цвета золотистых женских кос… И золотые косы сгорели в этом пламени…. и много чего сгорело… Например, порывистый и отчаянно храбрый пан Владислав, который хотел сбросить со своих плеч заботливые руки старого слуги, и вырвать из этих рук теплый плащ — хороший плащ, толстый, — и броситься в огонь. Не размышляя, не сгорит ли он сам бестолково там. И ведь сгорел — бестолково. Вместе с ней. Дотла.
Ожог только остался — зудящий, болезненный, незабывающийся; невыносимо ноющий иногда, ледяным ознобом перетряхивающий среди бессонной ночи, ослепляя глаза, слепо пялящиеся в темноту старым воспоминанием. Как золотое пламя облизывало черное небо, кричала женщина, сыпались хрустальным дождем осколки окна и подкатился к самым ногам подсвечник…
Он так и не смог понять — почему. Не раз потом пытался объяснить — сам себе и слепой черноте своих бессонных ночей, где ему так часто мерещилось пламя цвета золотистых женских кос… Пытался — и не смог.
Струсил? Испугался? Чего — заботливых прикосновений старого слуги, аккуратно придерживающего на плечах пана теплый плащ? Нет, не так. Аккуратно придерживающего за плечи не в меру ретивого пана, норовящего сдуру полезть прямо в огонь… Примерещившегося в крестьянских глазах стального отблеска вил, готовых вонзиться под ребра светлого пана?
Смотрел, как горит в огне райская птица, по ошибке залетевшая в стаю ворон. Потому что сам был обыкновенной серой скандальной вороной, которая со своими соплеменниками до смерти заклевывает чужака только потому, что он чужак и у него другой цвет перьев… Или потому, что райская птица была женой старшего брата…
И снова больно царапает — обидой и недоумением — еще в детстве попробованный на вкус вопрос: почему опять не мне — а старшему? Потому что — старший? Потому что дурак и размазня?!
Нет, не так. Потому что — чужак, с другим цветом перьев…
И так хотелось убежать потом — от этих вопросов, и от этих воспоминаний, и от взглядов маленькой девочки, глазами похожей на мать. Хотя темно-карие, почти черные глаза были у девочки, а у той — зеленые, изумрудные, кошачьи.
Хотелось убежать.
Да некуда бежать — от самого себя-то…
Второй слог