и золотом багетов не было видно изодранных, в потеках и пятнах обоев), взял давно потерявшую форму фетровую шляпу с широченной засаленной лентой и прошел к стеклянной этажерке. Там среди великолепных, копенгагенского фарфора безделушек он углядел пузырек. На дне его вязкой янтарной полоской еще теплилась жизнь каких-то неведомых духов. Притукав горлышком галстук и пиджачные отвороты, Лев Минеевич покинул, наконец, свою резиденцию.
– Витю-уся! Ухо-жу-у! – пропел он, закрывая дверь.
Лев Минеевич направился с традиционным визитом к давнему и единственному другу, Вере Фабиановне Чарской, урожденной Пуркуа. Жила Вера Фабиановна неподалеку, на улице Алексея Толстого.
Лев Минеевич неторопливо шел вдоль Патриарших прудов, уверенно поигрывая свернутым зонтом. Он наслаждался нежарким летним вечером. Теряя остроту и пронзительность лучей, солнце уже опускалось за утыканные телевизионными антеннами крыши. В голубоватом еще, но уже невесомом небе таяла, расширяясь, белая полоса реактивного самолета. Шумел поток машин на Садовом. Меж стволов лип и тополей метались мальчишки, треща автоматами, в которых вспыхивали красные лампочки. Но, несмотря на эти осязаемые приметы времени, Лев Минеевич видел зеленые пивные ларьки, где грудились пунцовые раки и тяжело провисали связки баранок, слышал звон трамваев, явственно ощущал давным–давно забытые, но все еще такие тревожные, такие влекущие ароматы…
Легкие рессорные экипажи пролетали мимо, и он долго смотрел вслед раскрытому кружевному зонтику, что-то провидя за ним, что-то угадывая, с чем-то прощаясь.
Может, во всем было виновато вневременное, невесомое, грустно зеленеющее небо?
Лев Минеевич ощутил легкую жажду. Еще как бы окончательно не проснувшись, смутно возжелал он какого-то ситро, ароматной воды «Фиалка», а может быть, квасу или пива, но, уже пробуждаясь, огляделся и узрел поблизости красную батарею газированных автоматов. Не то чтобы плоха ему была эта шипящая и фыркающая за три копейки струя, напротив: он очень любил автоматы, потому что мог всласть намыть свой стакан, но стало ему грустно и тяжело, ибо, пробудившись, ощутил он себя старым и одиноким. Так оно, в сущности, и было.
Инстинктивно стараясь не касаться лишний раз губами стакана, допил Лев Минеевич свою отдающую химией крем-соду и поспешил затеряться в улочках и переулках, еще знакомых, еще не окончательно перестроенных, как будто могла в них, как в сонных излуках, застояться хоть частица прежнего времени.
Оставив в стороне высокий дом звукозаписи, нырнул он в подворотню и длинным туннелем проследовал куда-то на задний двор, где не закрываются ни окна, ни двери, а дома не стыдятся своего кирпично- малинового необлицованного нутра.
Возле одного из подъездов Лев Минеевич задержался. Там сидела на табуретке полная женщина и вязала что-то на круговых спицах.
Монументальная нога ее покоилась на крохотной скамеечке, под которой в красном пластмассовом шаре плясал клубок шерсти. Краем глаза она следила за малышом в коляске, который отчаянно тряс начиненного каким-то мусором целлулоидного попугая.
Лев Минеевич расшаркался перед дамой, похвалил малыша и попросил одолжить ему скамеечку. Женщина молча кивнула и убрала ногу. Лев Минеевич подхватил скамеечку, приставил ее к самой стене и, встав на цыпочки, потянулся к окну в бельэтаже.
– Тю-тю-тю! – пропел он, вытянув губы трубочкой, и ласково застучал подушечками пальцев по стеклу.
Кружевная занавеска дрогнула. На подоконник бесшумно прыгнула грациозная дымчатая кошка, за ней последовала несколько белая простоватая кошечка, а немного погодя к ним присоединился еще огромный тигровый котище. Презрительно щурясь, глядела на Льва Минеевича эта необычная троица сквозь двойную оконную раму.
– Тю-тю-тю! – игриво повторил он, расплющивая носик о стекло. – Ставенки не заперты, значит, дома кто-то есть или баю-баюшки, милая хозяюшка?
Вертикальные прорези кошачьих зрачков не дрогнули. Лев Минеевич забарабанил настойчивее. По кошкам прошло движение. Дымчатая красавица полуобернулась куда-то в глубину комнаты, белая резвушка выгнула спину и пистолетом подняла хвост, а котище тяжело спрыгнул вниз. Занавеска раздвинулась, и в темном ее разрезе появилось чуть одутловатое старушечье лицо. Тонкие бескровные губы раздвинулись то ли в улыбке, то ли в коротком слове «сейчас».
Лев Минеевич спрыгнул вниз. Сдул со скамеечки прах ног своих и с поклоном возвратил ее хозяйке.
– Тю-тю-тю! – сурово насупившись, погрозил он пальцем малышу, который уже дошел до того, что пытался разгрызть попугая.
Но тут же полное личико Льва Минеевича разгладилось и с улыбкой шутника – хе-хе-хе! – предназначенной охранительнице младенца, вступил он в каменный сумрак пропахшего кошками подъезда.
Поднявшись на четыре ступеньки, он остановился перед дверью, увешанной почтовыми ящиками и звонками, и замер в ожидании. Защелкали замки, громыхнул откинутый крюк, и его впустили.
Очутившись в комнате, Лев Минеевич галантно поцеловал Вере Фабиановне руку, стараясь не замечать сидящего на ее плече мистического чудовища. Это была любимая кошка Веры Фабиановны – тощая, шелковая и абсолютно черная. Глаза ее переливались влажным янтарем, внезапно вспыхивая, как дорожные знаки в ночи. «Моя египетская», – называла ее хозяйка. У Веры Фабиановны было четыре кошки, но белую резвушку и тигрового страшилу Лев Минеевич видел сегодня впервые.
– У вас прибавление семейства, Верочка?
– Да, Лев Минеевич, да, дорогой, так получилось… Это, – она указала на тигрового, который примостился на сундуке, застланном свернутым гобеленом, – Леонид (она произнесла «Лэонид») с бульвара. Я назвала его так, потому что принесла бедняжку с Гоголевского. Его мучили какие-то ужасные мальчишки. Насилу удалось вырвать из когтей этих извергов несчастное животное…
– А эта беляночка? Я ее вроде раньше не видел.
– Ах, эта! Ее пришлось взять у соседей. У них подрастает ребенок, и они, странные люди, по этой причине решили расстаться с кошкой. Не понимаю! Я подумала, что это будет хорошая подружка для Леонида. Они сочетаются, не правда ли? Странный такой колорит. Как Рембрандт с Саскией. Вы не находите? Я назвала ее Саскией, но – вы сейчас будете смеяться, Лев Минеевич, я знаю! – понимаете ли, выяснилось, что Саския – кот! Ужасно, не правда ли?
Лев Минеевич рассмеялся.
– Вы очаровательны, Верочка! – сказал он, склоняясь к сухой морщинистой руке.
На пальцах Веры Фабиановны поблескивали старинные перстни с огромными, мутными от пыли камнями.
Вся внешность этой старой женщины и то, что окружало ее, характеризовались какой-то болезненной несопоставимостью. На ногах ее были старые боты, траченная молью шерстяная вязаная кофта вытянулась и висела почти до колен, ногти были обломаны и обкусаны. Зато совершенно свежий перманент, несметной цены кольца и янтарное ожерелье из округлых, с добрую картофелину бусин.
Так же странно выглядела и ее комната, где нельзя было сесть, чтобы не придавить невзначай кошку. На туалетном столике стояли хрустальные флаконы с драгоценными, но давно высохшими эликсирами, шкатулки с неоправленными самоцветами, тантрическая позолоченная статуэтка, изображавшая тесные объятия трехголового восьмирукого юдама со своей шакти[2], пыльные сухие бессмертники, тут же небрежно брошенное ожерелье, составленное из синих фаянсовых фигурок богов Верхнего и Нижнего Египта. Позолоченную статуэтку, напоминающую сплетенных по весне пауков, Вера Фабиановна иногда надевала на цепочке в театр, что всегда вызывало самый пристальный интерес, древнеегипетское же ожерелье она даже не примерила. Были у нее и скарабеи из оникса, аметиста, горного хрусталя и нефрита, редчайшие геммы и камеи, античные пряжки и знаменитые эмали, принадлежавшие когда-то семье Борджиа.
В бездонных ее сундуках и шкафах хранились наброски Врубеля и театральные эскизы Рериха, японский веер русской императрицы Александры Федоровны, образ, подаренный Распутиным камер-фрейлине Вырубовой, молитвенная мельница из Тибета и огромный хрустальный шар для гадания. Да разве все перечислишь?.. И надо ли? Не лучше ли сказать о банках с какой-то наливкой, тазах, дачном рукомойнике,