хочешь?! Ты добился своего. Мы выполнили твою задачу. Не знаю, какую. Но какая разница. Мы тебе послужили. Дальше что? Дальше смерть. Неужели ты думаешь, что я – последняя из рода – стану тебя просить о помиловании и продлении жизни. Нет. Хочешь нас забрать из мира людей, давай. Понимаешь, мне не страшно“.
Но доиграть пришлось. Тупая правда победы толкала повествование игры к решительной победе страха над силой, слабости над верой. Кровь омыла уже почти все клетки поля, где-то за пределами квадратов уже гнили горы трупов. Софьино войско побеждало – ведь она пророчествовала даже тогда, когда этого не хотела. Она всегда знала все намерения противника. В этом была ее жизнь, а другой жизни она не ведала. И она никого никогда не жалела, поскольку лишь холодный расчет человеческой мысли двигал ее видениями, лишь трепетный холод поступка успокаивал ее воображение.
И она знала, как ей пронести на крыльях ночи между небом и землей побежденного белого короля.
Вновь она все знала.
Верный черному королю свирепый кавалер убил последнего солдата белого короля. Труп последнего белого слона, исполосованного пиками и алебардами, черные солдаты тащили к краю поля. Белый король равнодушно ждал свое участи. Она вызвалась лично убить белого короля. Поставив черных слонов на границе повествования, она погнала белого короля в дальний угол. И оставив ему последнюю клетку, сорвала с него белую маску, в свою черную втиснула его лицо, затем мгновение – она вскинула руки с кинжалом к уродливо близкому подземному небу, и вот уже с черным кинжалом в сердце растворилась королева в новом взрыве света.
Что же она мне сказала на прощанье?
„У меня не было дороги, у меня было предназначение. Когда я умру и уйду – тебе придется вспомнить дорогу, которой ты шел наугад. Потому что тебе надо воспитать сына, которого я сегодня зачала от тебя. Ему не придется трястись от страха перед нежданной смертью, перед проклятием рода. Проклятия больше нет“.
Я очнулся лежащим среди осенних листьев. Шел дождь. Надо было куда-то идти. Проклятия больше нет. Но где же Софья? Не о чем беспокоиться. Скоро встретимся. И я пошел. Потерянный и забытый. Зачем мне жить без Софьи? Какой смысл? Почему я не вернулся к ней перед смертью? Почему? А все же она искупила свой род, она отгрызла пуповину, связывающую ее род с земным временем. Она была его плоть от плоти, она сама и есть – это время, из лабиринта земных потерь которого ей было одной не выбраться. Она выбралась. Она не умерла от разрыва сердца в последнюю минуту отпущенного ей земного времени, она была убита временем через девять месяцев после усадьбы, во время рождения нашего сына. Софья теперь и есть само время. Я подарил ей свою любовь. Она мне сына, излечив род от проклятия, пожертвовав собой навсегда. Я искупил её, я выпил её холод.
Плащ совсем потемнел от дождя и почти слился с благодатной ночью, окутавшей меня одним из своих чудесных покровов. Дождь, осененный светом звезд, затекает с шляпы под воротник. Звездный свет, превращенный в воду, стекает по поверхности моих чувств, охлаждая разгоряченную воспоминаниями душу, погружая чувства в ощущение созерцательного нигилизма. Я иду, разрывая законы памяти. Я не боюсь этой бешеной твари – под названием, время. Я пронесу тебя в завтрашний день. И время упадет потерянно и забыто к моим ногам. Я вновь, как год назад, пронесусь на крыльях ночи между небом и землей. Я услышал голос горы. За воротами – я, ждущий тебя. Лишь ты способна меня признать. Откровение за откровение, признание за признание.
Я всегда знал, что мужчина – это всего только инструмент Бога. Единственное предназначение мужчины – быть инструментом Бога на земле. Быть продолжением божественной воли. Вот он я – и моя встреча с Софьей, и рождение сына, и смерть Софьи, и мое продолжение.
Плотнее запахнув воротник и нахлобучив шляпу, все сильнее напоминающую лужу, непостижимым образом не расползающуюся по голове, я решительно двинул к воротам. Репетиция закончена. На воротах все тот же, заплывший от пьянства и беспросветной тоски по переменам, сторож с улыбкой Софьи, серыми облезлыми глазами и такой же масти псами, возлежащих сфинксами.
Ветер разверзся над парком и усадьбой. Медленно, но сильно деревья зашелестели в унисон ветру, тонко и настойчиво запел эфир. Шелест нарастал, деревья будто ошалели. Словно уста гнева разверзлись над усадьбой. Несчастными оборванцами поднялись от земли осенние листья, закружили и полетели, нарушая все земные законы, окружая меня участливым облаком. Металлический истеричный шелест деревьев гнал их вперед, миллионы маленьких литавр гремели в спину, подгоняя.
„Иди, иди, иди же! Тебя ждут“».
Трепет. Волнение. Искушение страхом. И может быть страстью. Онемение сердечное. Все правда! – все дочь пережила, открывая хромовый черный чемоданчик, и затем перечитывая тетрадь с рассказом о бабушке Софье по отцовской линии. Все. Молчание. Пауза речи. Пауза мысли. Затмение. Обморок. Тишина.
И более! И в конце тетради обнаружилась еще одна мамина, последняя приписочка. – «В черном ящике есть и второе дно и третья история. Открой. Надо поддеть ножом в левом углу и поднять дно – там толстая коричневая тетрадь в черной пленке. В ней рассказ о твоей прабабушке по моей линии (не перепутай). В конце рукописи ты найдешь имя летописца, а переводчика (переводчика?! – не понимаю!) я не знаю. Это совсем страшная история. Когда я об этом узнала, с тех пор мне очень страшно. Можешь не читать. Я не обижусь. Прости меня и всех твоих предков до меня за то горе, которое мы тебе принесли своими грехами. Прости и прощай. Нина, моя Нина. Молись за меня. Молись за всех твоих предков. Я сильно грешна. Мы все сильно грешны. Я винюсь перед тобой. Я многое упустила. Наверстай. Скучно мне без тебя будет. Я тебя люблю. Моя ненависть к тебе – это напускное, и глупое безрассудство, за которое я сполна расплатилась. Не хочу умирать. Хочу жить. Я не готова к смерти. Прости меня».
Туфелька замолчала. Задумалась. И будто забылась.
«Что же там? Что вы там нашли?» – Впервые, и неожиданно для себя, перейдя на «вы», спросил я, может быть излишне настойчиво.
Туфелька смотрела в сторону вечернего огромного окна во всю стену, улица входила внутрь, на столики падал снег и не таял в чае, а мерцал искорками любви и гнева, боли и страха, пробивая отраженный от белого снега свет фонарей. Между туфелькой и стороной ее взгляда, как раз в зоне онемения, сидел я, и ждал, когда рассеется туман в зоне памяти, чтобы вернуть ее в настоящее время, в котором нуждающиеся могут встретиться и помочь друг другу – в этом лишь отличие настоящего времени от прошлого и будущего времен.
«Я не знаю, что там, я не читала. Пока я нашла очень старую рукопись – толстую тетрадь в коричневом твердом кожаном переплете, поделенную пополам – первая половина написана по-французски, вторая – по-русски (вот он где упомянутый переводчик! если, конечно, это – перевод). Странно, буквы там и там клиновидной формы, словно, их писал один человек. Странным образом почерк напоминал почерк, которым был записан предыдущий рассказ о Софье. А тетрадь я еще не раскрывала. И судьбы своей не знаю последующей. Страшно? Не знаю».
Она не уходила, не вставала и не уходила. Наверное, она ждала, когда настанет момент ухода. Наверное. Она вернулась в дурацкое состояние правильности и сытости, в котором я нашел ее еще месяц тому назад, и, когда бы не ее слезы по человечеству и человеку, она вовсе не походила бы на человека.
«Я прочла пока только предисловиек русской части рукописи, которым открывается тетрадь: „Стерва ж. и стерво ср. – трупъ околевшего животнаго, скота; падаль, мертвечина, дохлятина, упадъ, дохлая, палая скотина“. (Владимир Даль, „Толковый словарь живого русского языка“). К французской части предисловия нет. Ну, и, собственно, все. Дальше идет повествование. Абсурдная история, абсурдное время. В русской части на измотанной временем бумаге текст записан в дореволюционной орфографии, с „ъ“ и „з“ вместо „с“. Странный почерк, будто человек, записавший рассказ о моей прабабушке Ксении по материнской линии, не дышал вовсе, или, по крайней мере, задерживал дыхание, – точно, нашла – затаивал дыхание, когда писал торжественно, почтительно, и, наверное, влюбленно главный и единственный текст своей жизни».
Глинтвейн давно остыл. Вишневый штрудель засох, превратившись в твердый осколок былой страсти по