III
«Paklin» – так, непременно «по-французски», подписывал стихи своим бродяжеским именем ссыльнокаторжный Паклин.
Paklin любит немножко порисоваться и самолюбив страшно.
– Я из-за своего самолюбия-то сколько вытерпел! – говорит, и имеет право сказать, он.
Паклин был прислан в Корсаковск тогда, когда там был начальник тюрьмы, не признававший непоротых арестантов.
– Я ночей не спал, дрожал при мысли одной: а вдруг меня выпорет! – говорит Паклин. – Случись это – не сдобровать бы ни мне, ни ему. По этой коже плеть не ходила, и, может, походит только один раз.
Он волнуется, он дрожит при одной мысли, все лицо его покрывается красными пятнами, глаза становятся злыми.
Чтоб избегнуть возможности порки, Паклин добровольно вызвался относить тягчайшую из работ, от которой, как от чумы, бегут каторжане: предложил пойти сторожем на залив Терпения.
Бог знает, для чего существуют эти сторожевые посты в глухой тайге, на берегу холодного, бурного залива. Тайгу или море сторожат?
Жизнь на таком сторожевом посту – это одиночное заключение.
Даже беглые не заходят туда. Иногда только забредут айны, вымирающие дикари, аборигены Сахалина, зимой одетые в соболя, летом – в платье, сшитое из рыбьей кожи.
От этой «каторги» отказываются все каторжане: лучше уж пусть порют в тюрьме.
Три года выжил Паклин в этом добровольном одиночном заключении среди тайги, пока не сместили смотрителя тюрьмы. Тогда он вернулся в пост к людям, так и оставшись непоротым.
О преступлении Паклина я уже говорил (см. часть первую «Паклин»).
Теперь познакомимся с его произведениями.
– Лежу на утесе около маяка, в шестидесяти шагах от кладбища, и смотрю на гладь широкого моря. Все тихо, и грустно в груди, и душа моя томной думой полна…
И там и здесь звучит та же сентиментальность, заменяющая чувство у жестоких натур.
– Такой я в те поры негодяй был! – говорил Паклин, рассказывая о прошлом.
О себе, тогдашнем себе, он отзывается не иначе, как о «негодяе».
Три года, проведенные в одиночестве, среди природы, сильно изменили Паклина. В эти три года он вел записки об айнах, которые иногда заходили к нему. Паклин приглядывался к их жизни, наблюдал, и чем больше наблюдал, тем человечнее и человечнее относился к бедным, судьбой обиженным дикарям.
«Прежде, – пишет он в своих наивных записках, – я смотрел на этих айнов, как все: не люди. Подстрелить, взять у него соболей, да и все. Но как больше присмотрелся, вижу, что это вздор и невежество. Айны такие же люди, очень хорошо между собою живут. Честные и добрые, только очень бедные. И у них есть Бог, только неправильный, а о правильном им ведь никто не объяснял. А душа у них такая же и так же молиться хочет».
Теперь от прежнего гордого, заносчивого, нелюбимого даже каторгой за презрительный нрав и за гордость Паклина не осталось и следа.
– Теперь я тише воды, ниже травы. Обидят – стерплю! – улыбаясь, говорил Паклин, и на его отталкивающем лице играет милая, добрая улыбка, – другой раз и не стерпел бы, да вспомнишь про жену и про детей, – ну и покоришься.
В Корсаковске – как я уже говорил – Паклин получил в сожительницы молодую, хорошенькую девушку, «скопческую богородицу», сосланную на Сахалин. Она народила ему детей. Паклин превратился в нежного, любящего мужа и отца, отличного работящего хозяина.
Зажив «людской жизнью», по его выражению, Паклин стал вникать в людские горести и нужды, и в его стихах, которые он писал и пишет постоянно, зазвучали иные ноты. Реже стало попадаться «я», и в стихах зазвучали, так сказать, «гражданские мотивы».
– Ради Бога, – просил меня Паклин, – напечатайте мои стихи. Пусть дойдет до людей стон заживо похороненного человека.
Таков Paklin.
IV
С бродягой Луговским я познакомился при очень трагических обстоятельствах.
Он сидел в одиночке в кандальном отделении Онорской тюрьмы и думал:
«Повесят или не повесят?»
Накануне он, писарь тюремной канцелярии, в пьяном виде убежал, захватив револьвер и «давши клятву перед товарищами» застрелить бывшего смотрителя тюрьмы, приехавшего в Онор за вещами.
Всю ночь в смотрительской квартире, где остановился и бывший смотритель, не спали, ожидая выстрела в окно. Наутро Луговского поймали.
Шел спор. Бывший смотритель, раздраженный, разозленный, кричал:
– Вам хорошо говорить – не вас хотели убить. А у меня жена, дети. Вы этого не смеете так оставить! Я губернатору донесу. Каторга и так распущена. Пусть его судят за то, что хотел меня убить. Надо дать каторге пример!
За такие деяния на Сахалине смертная казнь. Новый начальник, более мягкий, уговаривал его не начинать дела:
– Это было просто пьяное бахвальство. Высидит за это в карцере, да и все!
Эти споры тянулись двое суток.
Луговской знал о них, и, когда я заходил к нему утешить и ободрить, он со слезами на глазах и со