том виде, в каком знаем его мы.
Висковатый рассказал, как родились эти строки.
Больной Лермонтов лежал в своей комнате. Вдруг вошел его родственник, Николай Столыпин, и сразу с места в карьер облил Пушкина ушатом помоев. Его устами говорили петербургские салоны, обелявшие Дантеса и обвинявшие Лермонтова в том, что он возвеличивает Пушкина и нападает на его убийцу.
Лермонтов был взбешен. Спор становился все горячее. Когда Столыпин заявил, что тут дело чести, что иностранцам нет дела до поэзии и Дантес и Геккерн, как иностранцы, не могут быть судимы на Руси, Лермонтов прервал его, вскричав:
— Если над ними, палачами гения, нет закона и суда Земного, так есть божий суд!
Столыпин расхохотался.
— У Мишеля, — сказал он, — слишком раздражены нервы.
Лермонтов не желал больше слушать своего собеседника, схватил бумагу и стал набрасывать строки.
Столыпин насмешливо глядел на него. Полушепотом и улыбаясь заметил: «La poesie enfante» («Поэзия зарождается»).
Тут Лермонтов окончательно взорвался. Назвал Столыпина врагом Пушкина, велел ему сию же минуту убираться вон, иначе он за себя не отвечает.
— Mais il est fori a lier! (Да он сошел с ума!) — выходя, бросил Столыпин.
Четверть часа спустя Лермонтов, взломав с полдюжины карандашей, держал в руках заключительные шестнадцать строк своего стихотворения:
Таких стихов Лермонтову простить не могли. Он был арестован и «по высочайшему повелению» переведен на Кавказ.
Но еще до того, как Бенкендорф донес царю о «непозволительных стихах» Лермонтова, Николай I получил их с надписью: «Воззвание к революции».
«Ужо? тебе!»
Там же, в статье Висковатого, читатели прочли рассказ о деле А. А. Краевского, редактора «Литературных прибавлений» к «Русскому инвалиду», напечатавшего некролог В. Ф. Одоевского, посвященный только что скончавшемуся Пушкину. Он совсем невелик, этот единственный в тогдашней русской печати некролог, обведенный черной рамкой:
«Солнце нашей поэзии закатилось! Пушкин скончался, скончался во цвете лет, в середине своего великого поприща!.. Более говорить о сем не имеем силы, да и не нужно: всякое русское сердце знает всю цену этой невозвратимой потери, и всякое русское сердце будет растерзано. Пушкин! наш поэт! наша радость, наша народная слава!.. Неужели в самом деле нет уже у нас Пушкина! К этой мысли нельзя привыкнуть!
На следующий же день по выходе номера газеты, когда Пушкин, облаченный в изношенный черный сюртук, лежал в гробу в своей квартире на Мойке и толпа стеною стояла против окон, завешенными густыми занавесями и шторами.
A. А. Краевский был приглашен для объяснения к попечителю Санкт-Петербургского учебного округа князю М. А. Дондукову-Корсакову, который одновременно был председателем цензурного комитета.
«Я должен вам передать, — сказал Краевскому князь (тот самый, которого Пушкин увековечил эпиграммой: «В академии наук заседает князь Дундук…»), — что министр (Сергей Семенович Уваров. —
Читатель того времени узнал немало нового из статей B. Якушкина, потомка декабриста, опубликованных на страницах «Русских ведомостей».
В скорбном рассказе о последних днях и часах Пушкина — как тяжело и бесстрашно тот умирал, как тревожился за жену и детей, истаивал, холодел, впадал в забытье, обратился к Далю со словами: «Ну, подымай же меня, пойдем, да выше, выше — ну, пойдем!»; как он тихо сказал: «Кончена жизнь», — и несколько мгновений спустя произнес последние слова: «Тяжело дышать, давит», в этом рассказе В. Якушкин напоминал о записке, посланной Пушкину императором Николаем Павловичем 27 января 1837 года, в ночь после дуэли:
«Если бог не велит нам более увидеться, посылаю тебе мое прощение и вместе мой последний совет: исполнить долг христианина…»
Пушкин просил привезшего записку доктора Арендта оставить ее, но император предупредил, чтоб по прочтении она была немедленно же ему возвращена.
Почему?
Тут проявилась черта всех тиранов: им вечно мерещится грядущий суд истории, и они не любят оставлять после себя документы, особенно собственноручные.
Хотя в донесениях сыщиков о тех, кто в день пятидесятилетия гибели Пушкина толпился у книжных магазинов, чтоб купить его сочинения, говорится примерно в тех же выражениях, что и о петербургском народе 14 декабря и в дни гибели Пушкина — что это, мол, «чернь», мужичье, простолюдины, — но социальный состав этой толпы был несколько иной. В ней было много студентов и тех, кого уже называли «разночинцами». И были люди совсем нового типа, люди, появившиеся на поприще русской жизни совсем недавно, в конце семидесятых — начале восьмидесятых годов: передовые петербургские рабочие.
Это были рабочие-революционеры, вышедшие из самой гущи рабочего класса, сохранившие связь с массой, с ее борьбой, с ее интересами.
В. И. Невский, один из знатоков рабочего движения того времени, нарисовал выразительный портрет такого рабочего: