пульсировала в моей плоти, истекая наслаждением, как грозовые тучи в небесах ливнем, — мы поднялись, он и я, он — вытянув в сторону левую руку, я — вытянув правую навстречу его руке, и вместе мы были как два дерева, сливающиеся в одно в изысканном плотском побуждении, — а дальше я выпустила на волю, выплеснула игристой мощью гладкий верткий кус моей души, и тайный сок моей чешуи, и, последней по порядку, но не по значению, запертую дверь из недр моего тела; и все это (когда два дерева оторвались друг от друга) действительно разделилось на тысячу частей, и мы сварили суп — не из окаменевшего дракона, пойманного в ловушку времени в миг умирания, но из иллюзорного духа-дракона, бывшего женщиной — мной, живой.
— Мда, мда, — сказал Боб Холидей, — не уверен, что смог бы описать это для «Пост».
И вот что произошло дальше в сердце бангкокского Чайна-тауна, в районе, известном как Яоварай, в ресторане под названием «Кафе „Радуга“», в среду во время обеденного перерыва, в середине сезона дождей.
Супа получилось не слишком много, но чем больше мы вычерпывали, тем больше, казалось, оставалось. Мы хотели дополнить его черными грибами, и бок чой[54], и порубленным цыпленком, но даже эти добавочные ингредиенты размножились как по волшебству. Это, конечно, не совсем то, что накормить пятью хлебами пять тысяч, но в отличие от евангелистов мы не находили нужным вести подсчет.
Несколько секунд, и результат налицо. За одним столом группа политиков принялась срывать с себя одежды. Они вскочили на вращающийся поднос для приправ и принялись кружиться, громогласно скандируя: «Свобода! Свобода!» За другим столиком три трансвестита из соседней аптеки занялись безумно страстной любовью с поданной им тушеной уткой. Юноша в полосатом костюме обмотался бумагой для факса и затанцевал хулу[55] со сморщенной каргой. Дети кувыркались и прыгали по столам, как мартышки.
А Боб Холидей, мой отец и я?
Мой отец, сделав большой глоток, сказал:
— Мне действительно плевать, за кого ты пойдешь замуж.
А я сказала:
— Думаю, пришла пора сообщить тебе, но есть одна дюжая еврейка-лесбиянка из Милуоки, и я хочу, чтобы ты с ней встретился. Но, возможно, я все-таки выйду за мистера Хонга — почему бы и нет? — некоторые мужчины не так эгоистичны и деспотичны, как можно подумать. Если ты перестанешь просиживать задницу, стараясь все время быть китайцем…
— Думаю, пришла пора сообщить тебе, — сказал отец, — но я давно уже перестал тяготиться грузом прошлого. Мне лишь не хотелось, чтобы ты считала меня каким-то не помнящим родства полукровкой.
— Думаю, пришла пора сообщить тебе, — сказала я, — но мне нравится жить в Таиланде. Он дик, он сводит с ума, он бесстыдно прекрасен, и он очень, очень неамериканский.
— Думаю, пришла пора сообщить тебе, — сказал отец, — но я купил себе билет в один конец до Калифорнии и собираюсь закрыть ресторан, и взять новую жену, и обрести немного самоуважения.
— Думаю, пришла пора сообщить тебе, — сказала я, — я люблю тебя.
Он застыл. Тихо присвистнул, проглотил остатки суповой гущи, чавкая и выпуская газы, точно жующий буйвол. Потом грохнул о шелушащуюся стену свою миску и выкрикнул:
— Я тоже люблю тебя!
Первый и единственный раз мы обменялись такими словами.
Но, знаете, от Боба Холидея я не дождалась подобных признаний. Он ел добросовестно и благоговейно, не чавкал, не хлюпал, не чмокал — он смаковал. Из всех драматических персонажей этой истории он один, кажется, на миг соскочил с колеса сансары, чтобы нырнуть, пусть и ненадолго, в нирвану.
Как я уже сказала, суп не иссякал. Мы глотали его, пока не заболели бока. Мы хохотали так, что сидели по щиколотку в слезах.
Но знаете что?
Через час мы снова были голодны.
ЛЮЦИУС ШЕПАРД
Человек, раскрасивший дракона Гриауля
«Если не считать работ, что находятся в собрании Сихи, единственными сохранившимися до сего дня произведениями Катганэя располагает муниципальная галерея Регенсбурга. Это восемь написанных маслом полотен, самое примечательное среди которых — „Женщина с апельсинами“. Все они экспонировались на студенческой выставке, которая продолжалась несколько недель, после того как Катганэй покинул город своего рождения и направился в Теочинте, где надеялся увлечь дерзким замыслом почтенный магистрат; навряд ли ему удалось узнать о судьбе картин или о том безразличии, с каким отнеслись к ним критики. Пожалуй, для современных исследователей творчества художника наибольший интерес — ибо в нем отчетливо просматривается характер Катганэя — представляет „Автопортрет“, написанный в двадцативосьмилетнем возрасте, за год до того, как Катганэй ушел в Теочинте.
Фон полотна — глянцевито-черный, на нем проступают едва различимые очертания половиц. Черноту перечеркивают две золотистые линии, а в „окошке“ между ними виднеются худощавое лицо художника и его плечо. Мы как бы глядим на художника сверху вниз, быть может, через отверстие в крыше, а он смотрит на нас, щуря глаза от света, его губы кривит гримаса полной сосредоточенности. При первом знакомстве с картиной я был поражен исходившим от нее напряжением. Мне казалось, я наблюдаю человека, заключенного в клетку тьмы с золотистой решеткой в окне, мучимого знанием о свете, который существует вне тюремных стен. И пускай то было впечатление историка искусства, а не простого посетителя галереи, впечатление, которое заслуживает гораздо меньшего доверия в силу своей, так сказать, искушенности, но еще мне показалось, что художник сам обрек себя на подобную участь, что он легко мог бы вырваться из заключения, однако, сознавая необходимость некоторого ограничения, намеренно заточил себя в темноту…»