На углу она увидела Кузьму, тоскливо подумала: еще и этого не хватало… Тот сидел на сыром тротуаре, надвинув на самые глаза потрепанный картуз, сипло напевал «Черные очи», и по этому пению Данка убедилась, что он опять пьян. Она прошла мимо, стараясь не убыстрять шаг. Кузьма не поднял глаз, но запел еще громче, из «Карасина Петра Луканова» выглянули ухмыляющиеся рожи, а от угла Воздвиженки решительным шагом двинулся околоточный. Данка вздохнула, развернулась, пошла навстречу служителю закона.
– Ваше благородие, не трогай, а? Он – смирный, не буянит, беспорядков никаких не сделает. Возьми вот, пожалуй…
– Спасибо на вашей милости, – прогудел околоточный, пряча монету, а Данка с досадой подумала, что незачем было так разоряться. Гривенник туда, гривенник сюда – и Мишенька без ботинок останется, а Наташенька – без пальто. Она не видела, заметил ли Кузьма ее действия, и не стала оглядываться.
Входя в калитку, Данка привычно подняла глаза на дом. Вот уже около месяца, приходя домой, она видела лишь огонек в детской да горящую лампу в кухне, у прислуги. Но сердце вдруг подпрыгнуло и заколотилось, как зажатый в кулаке птенец: в зале горел яркий свет, и на фоне окна четко вырисовывался мужской силуэт.
– Казимир, дэвлалэ… – пробормотала она. И кинулась к дому, не разбирая дороги. Черная мантилья упала с ее плеч в лужу у калитки, но Данка не вернулась за ней.
В сенях ее встретила горничная со свечой.
– Маша, Казимир Збигневич пришел? – задыхаясь, спросила Данка.
– Как же, пришли-с. Дожидаются. Где это вы мантилью утратили?
Не отвечая, Данка взяла у нее свечу, поднесла к своему лицу:
– Маша, я… я… Как я?
– Уставшие малость. – Молоденькая горничная добросовестно вгляделась в лицо барыни. – А так оченно даже завлекательно. Волосы приберите наверх, растрепали, по лужам скакавши…
В словах горничной явно слышалось осуждение, но Данка лишь слабо улыбнулась.
– Нет… Казимир любит так. – Она даже вытащила из волос уцелевшие шпильки, и тяжелая масса вьющихся волос упала ей на спину и плечи. На ходу встряхивая их, Данка пошла к светящейся двери в залу. Горничная вздохнула ей вслед, вернулась на кухню.
Навроцкий ждал, сидя на диване у окна, стряхивал пепел с папиросы в цветочный горшок. Данка не любила табачного дыма в комнатах, но ничего не стала говорить. Войдя, она остановилась в дверях в эффектной позе танцовщицы, опустив руки на бедра. Навроцкий обернулся, кивнул с улыбкой, но вставать не стал. Свет лампы падал на его лицо, Данка сразу увидела, что Казимир чем-то озабочен, и ей тут же расхотелось с визгом прыгать ему на шею.
– Здравствуй… – Она даже постаралась скрыть дрожавшую в голосе радость. – Здравствуй, пан мой прекрасный. Изволил пожаловать наконец? Где был-пропадал? Месяц не было!
– Дела… – Он снова затянулся папиросой. – Ну… Как ты? Как дети?
– Слава богу, все хорошо, – торопливо сказала Данка. – Мишенька опять свою лошадку сломал… уже третью. Такой непослушный! И еще просит, чтобы его на настоящую скорее посадили. Самый настоящий цыган будет! – Она осеклась, испугавшись, что Казимир обидится, услышав, как его сына называют цыганом. Но тот рассеянно молчал, и Данка вдруг поняла, что он ее не слушает. Тут же она заметила, что Навроцкий не снял уличных туфель и костюма. На паркет с его обуви уже натекла изрядная лужа.
– Отчего ты не переодеваешься? Сейчас ужинать будем.
– О, нет… нет, – поморщившись, отказался он. – Я, видишь ли, ненадолго, должен идти.
– Идти? – растерянно переспросила Данка, опускаясь на ручку кресла. – Но… как же? Так поздно, ночь на дворе…
Навроцкий встал, подошел к ней. Испуганно глядя в его глаза, Данка мельком отметила, что от него пахнет какими-то незнакомыми духами и вином. Лицо Казимира, как обычно, было неподвижным, лишь папироса подрагивала в углу губ.
– Пожалуйста… – попросила она, указывая на папиросу.
– О, прости. – Навроцкий загасил дымящуюся трубочку в цветочном горшке, слегка присвистнул сквозь зубы и несколько раз качнулся на каблуках. – Видишь ли, радость моя… Я думаю, ты не откажешься меня выручить? Мне нужны деньги.
– Деньги? – изумленно спросила Данка, непроизвольно теребя в пальцах платочек. – Но… Но…
– Совсем немного, бог свидетель. Завтра же я верну.
– Но, Казимир… Откуда? Мне нечем детей кормить…
– Ну, моя дорогая… – Он снова засвистел, положил ладонь ей на волосы, и Данка застыла, разом забыв обо всем и чувствуя лишь знакомое тепло этой руки. По спине побежали мурашки.
– Мой бог, как ты хороша… Несравненно хороша. Мой бог, как я люблю эти кудри и цыганские глаза… «Она, как полдень, хороша, она загадочней полночи, у ней не плакавшие очи и не страдавшая душа…»
– Если бы… – Данка, с трудом приходя в себя, высвободилась из-под его руки. – У меня нет денег, Казимир. Разбей меня солнце, нету. Последний гривенник извозчику отдала.
– Ну, девочка… – Навроцкий почти насильно развернул Данку к себе, взял в ладони ее лицо, и она задохнулась от его поцелуя. Чувствуя, как горячеют от подступивших слез глаза, едва сумела попросить:
– Останься сегодня… Прошу – останься. Я так ждала…
– Завтра, душа моя. Клянусь – завтра. – Он поцеловал ее в лоб, слегка отстранил. – Прошу тебя, поищи денег. Я не стал бы тебя беспокоить, если бы мне не было нужно…
– А мне, думаешь, не нужно? – враждебно спросила Данка, отбрасывая его руки. Глаза ее сузились. – Я правду говорю – мне детей кормить нечем. Твоих, между прочим, детей! Ты забыл, что дом заложен?
– Ну, это пустяки…
– Пустяки?!! – взорвалась Данка. И вдруг почувствовала, что ни кричать, ни спорить, ни доказывать что-то у нее нет сил. Что толку, устало подумала она, что толку? Не глядя на застывшего в выжидательной позе Навроцкого, расстегнула бриллиантовый браслет на запястье, протянула ему мерцающую змейку.
– На… Хватит?
– Более чем! Ты – прелесть! – Казимир поймал ее руку, поцеловал выше запястья. – Ну, что же, увидимся завтра.
– Да, – чуть слышно отозвалась Данка, зная, что это неправда. Что завтра он не придет. Не придет и послезавтра. И, конечно, не вернет денег. Надо что-то делать… Да. Вот только что?
Навроцкий ушел. Прибежавшая горничная затерла лужу на полу, выбрала папиросный пепел из цветочного горшка, долго ворчала насчет того, что она, конечно, дура неграмотная и барыня ее может не слушать, только что же это за дело брильянтами понапрасну разбрасываться, когда в доме шаром покати, одни бумажки из ломбарда по всем углам… Но скорчившаяся в углу дивана Данка не отвечала ей, и в конце концов горничная, вздыхая, ушла. Когда за ней закрылась дверь, Данка встала, пошла к окну. В темном стекле смутно отразилось ее лицо в ореоле распущенных волос. Под сердцем толкалась знакомая тупая боль. Последнее время она стала подступать все чаще.
Ночью Данка проснулась в холодном поту. Сон, почти всегда приходивший, когда она спала одна, снова привиделся ей. Глядя в стену, на которой отпечаталась серая лунная полоса, Данка пыталась прийти в себя. Руки, сжимающие одеяло, дрожали. В глазах еще стояла пустая темная комната, чья-то фигура, склонившаяся над ней, слышался недовольный голос: «Жива, цыганка?» И себя саму, пятнадцатилетнюю, в изодранной одежде, избитую и замерзшую, скорчившуюся в углу, Данка видела так явно, словно все это было вчера, а не восемнадцать лет назад. Будь проклят тот день, будь проклята та свадьба, после которой она осталась одна на всем свете. Среди чужих людей, среди гаджэндэ,[33] которые никогда ничего не поймут. Данка встала, ощупью нашла на спинке кровати шаль. Закутавшись в нее и стараясь унять дрожь в руках, подошла к темному окну.
Она не осуждала родителей, бросивших ее одну, избитую до полусмерти, в русской деревне. По-другому отец и сделать не мог. Не выбирать же было между старшей дочерью-шлюхой и четырьмя оставшимися девками, которых тоже нужно будет выдавать замуж. До сих пор Данка не знала, сумел ли отец пристроить сестер после такого позора на всю семью. Наверное, получилось, они же в Сибирь уехали, их там не знал никто… Дай боже. Только бы у девчонок не вышло так же, как у нее самой. Пусть никто не верит, пусть для