бедные священники. Он шел быстрым подпрыгивающим шагом и монотонно бубнил, как сторожа при монументах, привыкшие по десять раз на дню повторять одно и то же. Но сам его рассказ был далеко не зауряден: об основании аббатства в VII веке, о бенедиктинском уставе, о самом святом Бенедикте, чье тело было перевезено сюда; о романском искусстве, одним из шедевров которого стала эта церковь; о школах, которые тут основали Карл Великий и Людовик Благочестивый, о Папе Герберте, который был одним из здешних аббатов, о могиле Филиппа I и о самом этом короле… Он сыпал подробностями, сплетая историческую эрудицию с монастырской проповедью и высказывая порой необычные эстетические суждения. Решив, что молодые посетители оценили его речи, он расщедривался все больше и больше.
А в конце экскурсии, стоя в затененном углу у церковных дверей, протянул руку: «На поддержание базилики, пожалуйста…»
Положив ему в ладонь свою лепту, я сказал: «Спасибо, господин Макс Жакоб…»
Он вздрогнул от деланого удивления. «Вы меня узнали? Вы знаете, кто я такой?»
Чего проще! Будто школьный берет мог скрыть его большеносое лицо, будто каждый не знал, что этот странный, барочный, непредсказуемый поэт, но которою по разным причинам ценили Клодель и Жид, стал привратником в Сен-Бенуа!
Он родился в Кемпере, в лавке еврейского антиквара. Кемпер для еврея — это и в самом деле край света, разве только перепрыгнуть через Атлантику. Было что-то необычное уже в этом его рождении. Прибыв в Париж с мечтой войти в «администрацию», он, забавляясь, перебрал множество ремесел: преподаватель игры на фортепьяно, секретарь у поверенного, продавец, подметальщик, журналист, критик искусства, предсказатель, художник. Он был другом Аполлинера и Пикассо во времена Бато-Лавуар,[40] вплоть до того, что делил с этим последним комнату. Созданное им множество разрозненных произведений относительно мало читаемо, но полно находок. Первая известность пришла к нему как к беспощадному и забавному романисту.
Как поэт, он был способен и на патетические вирши:
И на мистические мучительные признания:
Поскольку с ним произошло незаурядное приключение: он увидел, как ночью на стене его комнаты появилось тело Христа в желтом одеянии.
«Моя плоть упала на землю! Я был раздет молнией! О немеркнущий миг! О! Истина, Истина! Слезы Истины! Радость Истины!»
Церковь остерегается визионеров. Ей понадобилось больше пяти лет, чтобы признать это обращение и крестить его. Он удалился в Сен-Бенуа, в первый раз, потом вернулся в Париж, опять смешался с литературной фауной Левого берега, путешествовал и в итоге опять оказался в Сен-Бенуа, чтобы взять на себя, искренне и подчеркнуто, роль смиренного, бедного, убогого служителя.
После знакомства он захотел непременно отвести нас в свое жилище, в простую, полную беспорядка комнату, которую ему предоставили в служебных пристройках аббатства. Стены были увешаны его гуашами, которыми он жил больше, чем своими стихами, и где преобладал темно-красный цвет.
Он был не так стар, как хотел казаться в базилике. В конечном счете ему было всего шестьдесят пять лет, поскольку он родился в тот же год, что Анна де Ноай и Леон-Поль Фарг, за несколько месяцев до Оскара Милоша.
Какие разные плоды у древа времени на ветви поэзии!
Макс Жакоб сначала заинтересовался моим пиджаком, хотя в нем не было ничего особенного, простой твид, но его взгляд привлекли различные оттенки ржаво-коричневого.
Потом он заговорил с нами об астрологии, с воодушевлением сведущего человека. Во всяком случае, он умел составить гороскоп и показал, как это делается. Я не обратил слишком большого внимания на замечания, которые он сделал о дате моего рождения; теперь сожалею об этом. Иметь свою астральную тему[41] с комментарием Макса Жакоба стоило того, чтобы их запомнить. Но тогда я недоверчиво смотрел на астрологию, понимание придет гораздо позже.
Он говорил много, как человек, довольный тем, что вдруг в своем одиночестве заполучил собеседников, точнее слушателей. Его речи были разнообразны — то лирические, то смешливые, то назидательные. Он пускал в ход еврейский юмор, подсмеиваясь над самим собой и над своими несчастьями, но не лишая себя удовольствия критиковать и других.
В нем было слишком много граней, из которых ему никак не удавалось составить некое единство. Но он был верующим, это бесспорно, каким бы странным ни казался пыл его веры.
Так, значит, я поэт? Молодой литератор?.. Он сделался школьным учителем.
«Нетрудно, — говорил он мне, — хорошо писать по-французски. Достаточно, если только вы не делаете этого нарочно, никогда не начинать одинаково две фразы подряд».
Совет был довольно сжатым и не смог бы восполнить все остальное, но определенная ценность в нем была, и я им не раз пользовался.
Со своей прозорливостью колдуна Макс Жакоб обращался не к поэту, которым я не стану, а к прозаику.
Не пройдет и двух лет, как этот человек, плохо приспособленный к славе, укрывшийся в избытке смирения, будет обязан носить желтую звезду на своей накидке ризничего. Верх трагической насмешки. Он сказал тогда, что ждет мученичества и готовится к нему. Гестапо арестовало его в феврале 1944-го. Он умер через несколько дней от воспаления легких в тюрьме Дранси, без малейшей жалобы и без малейшего возмущения, сказав: «Я с Богом».
Среди литературных и художественных движений первой трети века — дадаизма, фовизма, кубизма, сюрреализма, которые старались раздробить прошлое, чтобы оставить лишь немного будущего, — Макс Жакоб, заплутавший среди всех этих заблуждений, занимает свое место, и можно вновь открыть его «Стаканчик для игральных костей».
Для меня, державшегося за свое классическое образование, эта встреча с признанным поэтом, но который числился среди уничтожителей просодии, была словно прощанием с поэзией. У меня не будет ни склонности, ни дара заставить мой голос звучать по-иному в эпоху, которая все больше и больше отказывалась от ритмов и мелодии. Прощай же, лирика былых времен! Парка вытянет мою нить с другой стороны. Впредь я буду пользоваться стихом, его ритмом, его рифмой лишь в силу обстоятельств. Самым значительным из них станет песнь войны.