чужие неприятности.
Гийаде под каким-то предлогом улизнул из комнаты, кое-как натянув краги, как раз в тот момент, когда Бобби остановился перед его койкой.
— Ты что, суеверный? — крикнул Бобби ему вдогонку. — И я тоже!
Он скатал еще одну бумажку и, метко прицелившись, отправил ее вслед за первой.
— А ты, монашек, чем дорожишь? Своей душой? Никогда ничем не дорожи, тогда нечего будет терять, — сказал Бобби, принявшись за очередной кусочек бумаги. — Тебя арестуют однажды вечером, когда ты будешь развлекаться с рыжей девчонкой. А потом сразу получишь пулю, и она проделает тебе дырку прямо в тонзуре. И вся твоя работа на благо рая пойдет насмарку.
Ламбрей и Лервье были единственными, кто остался без предсказаний. И Лервье это заметил.
— Бобби, оставь в покое лампочку, — не выдержал он.
Отчего момент сближения двух друзей, к которым его так тянуло и в чью бригаду он так просился, теперь вызвал раздражение?
В комнате стало как-то странно тихо. Бобби порылся в сундучке, где царил жуткий беспорядок, и извлек оттуда пижаму.
Его койка стояла как раз напротив койки Шарля-Армана.
Под столом, разделявшим обе кровати, они обменялись заговорщицкими взглядами. И наблюдательный Лервье-Марэ спросил себя, что между ними общего. Разве что одинаковый дар презирать всех и вся. Только у Шарля-Армана этот дар основывался на вековой традиции избранности и привилегий, а у Бобби отражал стремление плевать на традиции и быть начеку.
«Бывают на свете люди, которым все дозволено», — подумал Лервье-Марэ.
Вдруг в ночи раздался звук охотничьего рога. Это, конечно, был Монсиньяк. И тогда Ламбрей остро ощутил, как ему не повезло, что он попал в мотовойска. При команде «По коням!» трубят в рог, а здесь играют на аккордеоне. Все равно что гараж рядом с манежем. И Шарль-Арман решил, что будет всех презирать те четыре месяца, которые ему предстоит провести в Школе.
— Я ему припомню Сомюр! — процедил Дерош.
— Видишь ли, Бобби…
Шарль-Арман осекся, сам удивившись, что впервые назвал приятеля Бобби и обратился к нему на «ты». Он просто не нашел слов, а сказать ему хотелось, что радость не всегда является на свидания, которые ей назначают.
Глава вторая
У лейтенанта Сен-Тьерри было красивое лицо, вот только нос смотрел немного вкось. На это можно было бы и не обращать внимания, но кривоватый нос считался фамильной чертой. И лицо у лейтенанта отличалось выразительностью, правда, он слишком часто вставлял в правый глаз монокль, и не потому, что страдал легкой близорукостью, а потому, что хотел придать лицу выражение невозмутимости. Именно такое выражение соответствовало представлению лейтенанта о собственной персоне. Суровые годы, проведенные в коллеже, тяжелый опыт первых лет военной службы, гарнизонная скука, мизерное жалованье… Другой бы точно решил, что молодость пропала, но Сен-Тьерри придавал своему статусу большое значение и был искренне убежден в своем важном общественном положении, и это с лихвой искупало все тяготы жизни.
Для курсантов он сразу стал главным, легко завладев их умами. За обеденным столом и в спальнях по вечерам только и обсуждали, что цвет его гимнастерки, пилотку и перевязь полевой формы, его хлыст, крест «За боевые заслуги», полученный на Лотарингском фронте, вспышки притворного или неподдельного гнева, его распекания и редкие похвалы. Некоторые даже навострились подражать интонациям его голоса и походке. И не бывало вечера, когда кто-нибудь не просил:
— Ну-ка, Бобби, изобрази Сен-Тьерри!
Некоторые курсанты, например Бруар и Фонтен, подражали ему совершенно серьезно, причем неосознанно. В его присутствии все вдруг впадали в детство и снова превращались в школяров. Обнаружилась невероятная вещь: оказывается, Сен-Тьерри и сам до конца еще не вышел из юного возраста. И это было как открыть ребенку, что на самом деле нет никаких взрослых. Ведь в каждом следующем периоде жизни у человека обязательно остается что-то от предыдущего, со всеми его сомнениями, иллюзиями и слабостями.
В первые дни курсанты осваивали амуницию, карабины, изучали книги по теории, переходя из аудитории в аудиторию, заполняли «личные карточки» для инструкторов по каждой специальности.
У курсантов уже стали вырабатываться определенные навыки: они научились находить кратчайшие пути в столовую в лабиринтах коридоров и лестниц; в комнатах старались не садиться на край скамейки, чтобы не перевернуться, аккуратно вешали пилотки на гвоздь, чтобы не зацепиться.
В свободные часы все толпились либо у школьных портных и сапожников, где проверяли на ощупь ткани, взвешивали на ладонях куски кожи, сгибали локти и колени, чтобы тщательно пригнать обмундирование, либо у шорников и оружейников — среди сумок, кобур и сабель. А иногда подолгу пропадали на ипподроме, наблюдая, как всадники вскакивают в седла, спешиваются, снова вскакивают и снова спешиваются — и так в течение четырех часов.
Во дворах вокруг манежей, да и вообще повсюду, стоял смешанный запах соломы, навоза и терпкого лошадиного пота.
Койки надлежало каждый день расставлять в аккуратное каре, симметрично и единообразно. Любой предмет, имевший хоть малейшую индивидуальность, убирался с глаз долой. Волосы на головах следовало смачивать водой. Все должны походить друг на друга, и этим достигалось единство в бригаде.
В первое воскресенье в половине шестого утра в открытые окна комнаты номер 290 вместе с нарождающимся днем и утренним воздухом проник легкий перезвон колоколов. Он никого не разбудил, поскольку звучал очень далеко, где-то там, за рекой, в тумане. В шесть часов, когда встало солнце, раздались новые удары колокола. Это звонили во всех городских пансионах для девочек: «Раскаявшиеся грешницы», «Сиротки» и «Маленькие сестры всех бедных».
Затем раздался «ангелус», возвещающий молитву Богородице, и все церкви в каждом квартале — и церковь Святого Петра, зажатая между старыми домишками, и Нотр-Дам-дез-Ардильер, и Сен-Жан, и Сен- Николя, и колокольня, и церкви пригородов Баньо и Нантильи — начали созывать прихожан на первое богослужение. Кроме тех, кто спал в комнате номер 290.
Наконец школьные часы на крыше пробили семь. И сразу же, на час позже, чем обычно, затрубили подъем.
В это утро все трубы как одна играли мелодию «А ты знаком с девкой из Нанси?»
Под одеялом задвигались длинные ноги Мальвинье, а Юрто, переворачиваясь на другой бок, заскрипел сеткой кровати. Наступило воскресенье.
Однако Эмманюэль де Монсиньяк сразу же вскочил, густые черные волосы падали ему на лоб. Он быстро повернулся к стене лицом, сложил руки, выпрямился и, в чем был — в длинной ночной рубашке с красной каймой, — начал молиться, явив миру остатки тонзуры. Потом он взял бритву, салфетку и бесшумно направился к двери.
— Ты куда? — тихо спросил Мальвинье.
— Тороплюсь к мессе.
— Опоздал. Первая была в семь, а большая месса состоится в десять.
— Жаль! Невелика заслуга — явиться к большой мессе.
Понемногу все начали просыпаться. Лервье-Марэ, в пижаме цвета морской волны, отчаянно скреб обеими руками лохматую голову. Бобби, пожаловавшись, что не выспался, принялся играть со своей собачкой.
Мальвинье, со шваброй в руках, вертелся и пританцовывал на длинных ногах. Гийаде спал, укутавшись с головой в одеяло.