телом.
Симон не сумел отогнать от себя воспоминание о другой машине и о рухнувшей на сиденье старухе. Как и в тот раз, он прошептал самому себе: «Либо он, либо я». Ибо судьбой ему было определено – взбираться на вершину социальной лестницы, шагая по головам стариков, носивших его когда-то на руках.
Глава IV
У разверстой могилы
1
Начавшийся со смерти Фоша[22] 1929 год закончился смертью Клемансо[23]. Прежде чем на столичных каштанах появились первые почки, пушечный лафет – под бряцание штыков почетного караула и стук сапог принцев крови – медленно вез останки полководца мимо гигантских застывших толп. В траурном шествии выделялись темные брюки министров, треуголки послов и академиков, мантии судейских и профессуры.
Государственный деятель, согласно его воле, был предан земле в саду своего дома в Вандее под шелест последних осенних деревьев.
Никогда выражение «национальный траур» не соответствовало столь точно смыслу происходящего, как в двух этих случаях.
Французская нация присутствовала при похоронах своей собственной значимости, своего места в различных коалициях и, некоторым образом, своего величия, какого, возможно, ей не суждено уж было достигнуть.
Скульптор Ландовский принялся тогда отливать – для одной из самых прекрасных в мире гробниц – восемь бронзовых солдат, призванных нести на своих плечах гроб маршала в нише Дворца Инвалидов. Президент же получил право на бронзовый бюст, вечно овеваемый ветром, стоящий на главной артерии, что соединяет площадь Согласия с Триумфальной аркой.
Между этими двумя кончинами, между двумя тенями-кариатидами, которые, казалось, держали на своих плечах вращающийся глобус дней, 1929 году многое пришлось увидеть: приговор по уголовному делу, возбужденному против одного из министров, чья подпись стояла под Версальским договором; дебюты звукового кинематографа; начало мирового экономического кризиса в тот день (24 октября – одна из наиболее важных дат нынешнего века), когда в результате общего катастрофического падения курса акций на Нью-Йоркской бирже банкир Фабер – только он один – потерял четыреста двадцать пять миллионов.
Закругленный, сбалансированный, упорядоченный в своем беспорядке год, оглядываясь на который люди будущего смогут разглядеть черту, разделяющую разные эпохи.
Перейдя из плоти в бронзу, оба творца Победы определили тем самым, символически и реально, конец послевоенного времени.
Новому поколению – тому, что оставило полтора миллиона своих представителей на полях сражений, – пришло время принимать власть, и среди развала мировой экономики оно успело лишь подготовить новые катаклизмы.
2
Однажды весенним утром следующего года профессор Эмиль Лартуа остановил машину на узкой, крутой улочке в Виль-д’Авре. На решетке, неряшливо окрашенной суриком, виднелась железная планка, а на ней выцветшими буквами значилось: «Эглантины. Семейный пансион».
Знаменитый врач пересек печальный палисадник, осмотрел три живые изгороди из бересклета, чугунную скамью, небольшую гипсовую статую, избитую дождями, поднялся на крыльцо особняка и толкнул дверь с разноцветными витражами.
– Господина Шудлера, – спросил он полную даму в черной юбке, встретившую его в вестибюле.
Профессор Лартуа отрешился от убожества обстановки, созерцая в зеркале, укрепленном на вешалке для пальто, собственное отражение. Вид ухоженных седых волос, ясного лба, розоватого лица, на котором годы не оставили морщин, красивых рук всегда помогал либо течению его мысли, либо избавлению от меланхолии.
А фигура, появившаяся несколькими мгновениями позже на лестнице, побывала, казалось, в руках театрального гримера.
Белое лицо, обмякшее тело, усохшая вполовину шея, болтающаяся внутри широкого жесткого воротника; ко всему прочему, Ноэль Шудлер отказался от небольшой острой бородки – неотъемлемой части его привычного силуэта. Теперь он носил седую окладистую бороду на манер бретонского рыбака. На плечах Шудлера висел старый вечерний плащ, и он приосанился, спускаясь по узким сосновым ступеням; однако его лицо от волнения кривилось, и слезы, казалось, вот-вот готовы были хлынуть из глаз.
Он протянул врачу левую руку, потому что правая, спрятанная за спину, резко дергалась, приподнимая складки плаща.
– Вы единственный, Лартуа, вы слышите, единственный, кто приехал навестить меня с тех пор, как я здесь… Это Шудлер запомнит, когда снова будет на коне.
Он искал – по-прежнему левой рукой – монокль, висевший на муаровой ленте, монокль в особой золотой оправе, который удобно вставлялся в жирные складки века.
– Мне приятно вас видеть, – добавил он.
– Так что, друг мой, я увожу вас обедать? – предложил Лартуа, стараясь за улыбкой скрыть смущение.
Тень сожаления и беспокойства скользнула по лицу Ноэля Шудлера.
– Дело в том, – произнес он, – что я не предупредил, а они все тут так любезны… Я, наоборот, сказал, что сегодня за моим столом будет гость… Поэтому мне бы не хотелось…
– Так это же чудесно, – заверил его Лартуа, смущаясь все больше.
Бывший управляющий Французским банком провел академика в мрачную столовую, где на покрытых пятнами скатертях красовались початые бутылки с завязанными вокруг горлышка салфетками.
– Добрый день, графиня, – поклонившись, сказал Ноэль Шудлер, проходя мимо старой дамы с ввалившимися щеками и огромными, наполовину вылезшими из орбит глазами.
Старуха с жутким лицом улыбнулась ему, и в этой улыбке промелькнуло воспоминание, хранимое только ею, о ее былом очаровании.
– Это высокородная русская дама… Всю ее семью уничтожили большевики, – прошептал Ноэль Шудлер на ухо Лартуа. – А я здесь не пользуюсь титулом… Тут это никому не нужно.
И высохший, согбенный старый исполин обвел глазами обои в мелкую фиолетовую и желтую крапинку, покрывающие стены.
– Да, – вновь заговорил он, – мне тут неплохо. Садик премиленький – вы видите сами: воздух замечательный… а потом, поскольку кое-кто из обитателей пансиона должен уехать, я смогу занять столик у окна, вон там… Да, ведь это все равно временно…
В паузах между словами рот его по-стариковски оставался открытым.
Подошел официант, из-под грязной куртки торчали тощие запястья.
– О-о! Вот и Тедди, – преувеличенно весело вскричал Шудлер. – Он очень мил со мной, наш Тедди, да, очень мил… Он был раньше барменом на пароходе.
По мере того как все явственнее становились признаки одряхления, Лартуа чувствовал себя еще более неловко.
– То есть, значит, я служил вторым барменом, – нервно, отрывисто и торопливо проговорил официант. – На «Шампоньоле». Вообще-то Тедди – не настоящее мое имя. Это мой старший так меня называл… Да, Марсель – Александрия… Александрия – Марсель – и так все время…
– Да что вы? – любезно вставил Лартуа. – Я как-то путешествовал на «Шампоньоле». Прекрасное судно.
Выражение испуга появилось на лице официанта – страшном лице с черными кругами вокруг глаз, обтянутыми, как у мертвеца, скулами и испорченными зубами.
– А в каком, интересно, году месье на нем был?
– Году, я думаю, в двадцать четвертом, – ответил Лартуа.
– А! Ясно, ясно, я-то тогда еще там не служил, – поспешно вставил Тедди.
И он, трясясь, стал расставлять тарелки, едва не опрокинув на пол графин. Лартуа из жалости отвел глаза от этого враля, которого никогда не звали Тедди, который, по-видимому, никогда не служил барменом