От Монпрели до «замка» 1880 года, где обитал ван Хеерен, было всего три километра.
– Какой счастливый ветер занес вас к нам! – воскликнул необъятный голландец.
На нем была домашняя куртка из синего бархата с позументами, придававшая ему вид тамбурмажора времен Империи.
– Ван Хеерен! Знайте: вы мой единственный друг, – сказал Габриэль. – Надевайте смокинг. Едем прожигать жизнь!
– Если у жизни толстая задница, тогда можно, я еду, – ответил, подмигнув, краснорожий голландец.
В вестибюле замка пахло вареньем «домашнего производства»; вышитые сиденья стульев тоже были «домашнего производства»…
Баронесса ван Хеерен вышла к ним в халате: она была плоскогруда, с редкими волосами и усохшим задом; скулы у нее блестели, точно надраенные замшей. На лице застыло встревоженное, виноватое и вместе с тем измученное выражение – такие лица бывают у всех жен пьяниц, и это выражение начало появляться у Жаклин.
– Дурно это, господин Де Воос, дурно то, что вы делаете, – сказала она. – Вы еще молоды. А с моим мужем в один прекрасный день случится беда.
Но в застывшем взгляде Габриэля она уловила столько цинизма, что тотчас испуганно смолкла.
3
Весь первый день Рождества напролет обе палаты провели в заседаниях – с тем чтобы закон о финансах был принят до 31 декабря. К 11 часам вечера утверждение в Люксембургском дворце, после блестящего выступления Симона Лашома, призвавшего сенаторов дать ему средства для защиты «самой замечательной, самой несомненной, самой священной части наследия Франции – ее художественных ценностей и жизнеспособности ее культуры».
Для Симона, тщательно подготовившего этот бюджет все в том же здании на улице Гренель, где он, по приглашению Анатоля Руссо, начинал свою карьеру, это было большим успехом. Молодой заместитель министра – а он умудрился сохранить свой портфель при двух кабинетах, – выйдя в тот вечер из сената, задавался вопросом, что ему делать дальше. Позвонить Сильвене? Нет. Ему скорее улыбалось провести вечер в мужской компании, чтобы успокоиться и сбросить нервное напряжение после заседания сената, а потом лишний час поспать. По мере того как шли годы и росли его обязанности как политического деятеля, Симон спал все меньше и меньше. Зато нагонял за счет еды.
– Пойдем съедим по бифштексу и разопьем по бутылочке бургундского в «Карнавале», – предложил он одному из своих сотрудников.
Перепробовав без всякого удовольствия немало разных заведений, он остановил выбор на «Карнавале», и туда, по его собственным словам, как «лошадь в конюшню», неизменно приводили его и радость, и горе, и усталость, и успех, и любовь, и жажда уединения.
И не потому, что это место было намного лучше других, – просто Симона привязывали к нему воспоминания и привычка. Метрдотелей он знал по имени, к нему относились с уважением и встречали дружеской улыбкой. Ресторан старился вместе с ним.
– Добрый вечер, Абель. Где-нибудь в укромном уголке, – сказал Симон, войдя в ресторан.
– Ну конечно, как всегда, сию минуту, господин министр, – сказал метрдотель.
Симон не принадлежал к числу тех завсегдатаев, перед которыми автоматически ставилось ведерко с шампанским, – кухня всегда готова была приготовить ему блюда по его выбору, и счет ему подавали весьма скромный.
Время от времени Симон избавлял хозяина от штрафа или добивался для него сокращения налогов.
В этот вечер его посадили за отдельный столик рядом с внушительной личностью, хранившей высокомерное молчание и восседавшей очень прямо на банкетке, словно гигантская колбаса или чудовищный фаллос, который тут поставили. Его общество разделял человек с золотой цепочкой на запястье, не перестававший объяснять своему спутнику, что жизнь начинается именно сейчас и именно тут, что надо все подчистить, все ликвидировать и что он готов расквасить морду первому, кто… и вообще «если ему будут докучать, то кладбища ведь созданы не для собак».
– Возможно! – отвечал первый.
Оба крепко пили. Внезапно тот, что с золотой цепочкой, поднялся, встал перед Симоном, схватил его за обе руки, пригвоздив к тарелке нож и вилку, и воскликнул:
– Я слышу, вы – Симон Лашом? Рад вас встретить, потому что мне много говорили о вас. Ведь вы один из тех, кто уничтожил Шудлера?
У него был злобный взгляд пьяного человека, и Симон, забеспокоившись, попытался высвободить руки.
– Позвольте вас поблагодарить, – продолжал тот. – Вы сейчас все поймете: я – Де Воос, муж вдовицы.
Симон не мог скрыть удивления.
– Она, знаете ли, теперь вас ненавидит, – продолжал Габриэль. – Еще бы! Вы покусились на отца ее Франсуа, на богатство ее Франсуа, на газету ее Франсуа!..
– Но, месье… я никогда не имел ничего против Франсуа Шудлера, у нас всегда были с ним хорошие отношения, – сухо возразил Симон.
– А-а, так вы, значит, тоже считаете, что это был хороший человек! – воскликнул Габриэль.
– В общем… в деловом плане… ничего другого я сказать о нем не могу, месье, – поспешил добавить Симон.
Габриэль провел рукой по нижней челюсти.
– Никто, – сказал он, – слышите меня, никто не доставлял мне таких страданий. А потому те, кто его защищает, – мои враги.
И, не спрашивая разрешения, он уселся за столик Симона. Он был в вечернем костюме. Пьяное кокетство побудило его заехать на улицу Любек и переодеться.
Так получилось, что до этого дня Симон и Де Воос ни разу не встречались. В Париже Симон и Жаклин вращались уже в разных кругах. В Берри, хотя избирательный округ Симона и был рядом с Моглевом, он не бился за интересы владельцев замков и псовых охот. А после катастрофы ни у Жаклин, ни у Симона не было никаких оснований возобновлять отношения.
А потому Симону было любопытно познакомиться с новым мужем той женщины, на которой когда-то он сам собирался жениться.
«Правильно я поступил, – говорил он себе, – или, может, правильно поступила судьба. В хорошенькое я попал бы положение, когда они обанкротились».
Он разглядывал Габриэля.
«Вот, собственно, тот тип мужчины, какой ей больше всего подходит, – думал Симон. – Красивый, за словом в карман не лезет, наверное, идиот и выпивоха. То, что надо для жизни в деревне».
Он ничего не понимал из тех признаний, которые делал ему Габриэль, и считал, что под влиянием алкоголя тот выкладывает ему застарелые обиды на Ноэля Шудлера.
Симон вспомнил и другого пьяницу, который десять лет назад в этом самом зале сказал ему: «Шудлеры? Конченые люди! Через неделю у них на авеню Мессины вы увидите надпись: “Продается”…»
И все же это произошло. Люлю Моблан… странный призрак, возникавший порой на путях воспоминаний Симона, в фетровой шляпе, с шишками на голове…
Симон поднес бокал к губам.
В этот момент свет притушили, в углу вспыхнул прожектор, и после барабанной дроби дирижер возвестил, что дирекция «Карнавала» имеет величайшее удовольствие представить публике Анни Фере, только что вернувшуюся из триумфальной поездки по Южной Америке… «в своем репертуаре».
– О господи! Еще один призрак! – произнес Симон Лашом, обращаясь к своему сотруднику.
В луче прожектора появилась певица, заштукатуренная охрой, улыбающаяся и постаревшая. Она невероятно располнела. Под платьем между бюстгальтером и затянутой талией выпирали подушки жира. И Симон подумал, сколько же провалов, обманутых надежд, несостоявшихся романов произошло за время этого «триумфального турне», чтобы Анни Фере тоже вернулась сюда, в конюшню, к кормушке.
Она сказала, что начнет с песенок, знакомых ее прежним друзьям, сидящим в этом зале (хозяин предупредил ее, что здесь Лашом), – с песенок, которые были в моде в 1920–1922 годах: «Мой мужчина»,