оскорбленным тем, что ему надо ежедневно сопровождать капризную, властную и глухую старуху. А Жан- Ноэль испытывал даже какое-то мрачное наслаждение, медленно шагая рядом с бабушкой, неся за ней пакет с воздушными бисквитами, которые она покупала в одном магазине, и встречая вместе с ней многочисленных стариков и старух, которых ему никогда не надоедало рассматривать со всеми их морщинами, маниями и нарядами. Собственно, это ведь были такие же люди – только умытые, образованные и хорошо одетые, – как и нищие, которые выстраивались в свое время возле особняка Шудлеров и которым прадедушка Зигфрид раздавал милостыню.
Созерцание старости доставляло Жан-Ноэлю удовольствие, никогда не надоедая ему и удовлетворяя его потребность в жестокости и одновременно в нежности. Однако при этом он вовсе не принадлежал к числу маменькиных сынков, зажатых и скрытных, которые держатся за юбки старших. Жан-Ноэль был уже почти юношей, долговязым и, пожалуй, слишком бледным, с ясным светлым лицом, какие бывают у блондинов, с большим природным изяществом, открытым и в то же время слегка таинственным взглядом.
Старость, трагедии и смерть окружали его с колыбели, под их знаком прошло его детство, и это не могло не оставить на нем болезненного отпечатка. Неожиданная весть о смерти матери, долетевшая до него полгода назад, когда он был в горном шале, вызвала потоки слез и одновременно завершила его воспитание горем.
Госпожа де Ла Моннери имела обыкновение в конце прогулки садиться на пляже на брезентовый стул и вместе с Жан-Ноэлем разглядывать проходивших по настилу женщин.
– Тебе пятнадцать лет, – говорила она, – и коль скоро родители твои умерли, нужно, чтобы кто-то формировал твой вкус. Скажем, вот эта – как ты ее находишь?.. Она тебе не нравится?.. Ну, так ты не прав: она, правда, немного полновата, но умеет держаться. У меня ведь было очень красивое тело, так что я знаю, о чем говорю.
Легкие платья, облегающие купальные костюмы, виднеющиеся над сандалиями щиколотки, покачивание золотистых от загара бедер, обнаженные подмышки, форма груди – все было объектом изучения. Госпожа де Ла Моннери не замечала того, как иной раз смущался мальчик, и того, что женщины и некоторые мужчины уже заглядывались на него, не отдавала она себе отчета и в силе своего голоса.
– А вот эта, смотрите, бабушка, она мне очень нравится, – время от времени шепотом говорил Жан- Ноэль.
– Бедный мальчик, – ответствовала госпожа де Ла Моннери, – у тебя решительно нет никакого вкуса, и я все время думаю, зачем я так стараюсь. Ты обращаешь внимание на одних кокоток!
Если до обеда госпожа де Ла Моннери тиранила внуков, то во второй половине дня она играла в бридж, всецело полагаясь на воспитание, полученное ими утром.
Жан-Ноэль завязал на пляже дружбу с англичанами, которые были намного старше него. Одна из них, бледная блондинка, научила его курить, выпивать в шесть часов вечера стаканчик виски и молча лежать рядом с ней под тентом, в то время как она машинально рисовала на песке – начиналось все неизменно с мужского члена и кончалось букетом цветов. Жан-Ноэль слегка краснел, а блондинка, прикрыв глаза, наблюдала за ним, и дыхание ее учащалось. И каждый день Жан-Ноэль выпивал стаканчик виски, смотрел, как рисовала блондинка, словно это был наркотик, необходимый ему, чтобы наполнить видениями ночь. Он разглядывал красноватую сыпь, появлявшуюся порой непонятно почему на щеках его бледной соседки; он представлял себе, «какой она станет в старости»; он ждал со слегка бьющимся сердцем, чтобы она осмелела или предложила; она не смелела и не предлагала ни разу. Должно быть, ей было вполне достаточно рисовать на песке и чувствовать рядом молодое тело.
Были там еще и двое мужчин лет тридцати, очень красивых, очень стройных, очень сдержанных в жестах и выражении лица, которые исподтишка наблюдали за происходящим, и в особенности наблюдали за Жан-Ноэлем; именно с ними он ходил плавать, когда блондинке надоедало чертить на песке и она обращала свой бледный живот к солнцу.
А Мари-Анж царила среди нескольких мальчишек своего возраста. Она трясла головой, забрасывая волосы назад, отдавала приказы, слишком громко смеялась, любила, когда ее переворачивали в воде или после бега наперегонки кто-нибудь хватал ее за талию.
Брат и сестра часто выговаривали друг другу за недостойное поведение, укоряли, и укоры эти отдавали ревностью. Однако перед бабушкой они держались как союзники.
Однажды вечером они оказались одни на пляже: их обычные друзья уже ушли, и Мари-Анж, лежавшая рядом с Жан-Ноэлем, принялась кончиками пальцев чертить что-то по песку.
– Я, в общем-то, не буду счастлива в жизни, – пробормотала она.
А Жан-Ноэля охватило то же смятение, какое он порой чувствовал, лежа рядом с бледной англичанкой. Бретелька купального костюма соскользнула с плеча Мари-Анж, обнажив почти полностью грудь.
– Тебе на это плевать, ты – мальчишка, – добавила она, окидывая взглядом тело брата.
В одно мгновение оба почувствовали друг к другу что-то постыдное и намеренно не стали от этого чувства избавляться. Мари-Анж захватила пригоршню песку и стала сыпать ему на шею. Он укусил на лету ее руку. Это послужило как бы сигналом, чтобы с вызовом посмотреть другому в глаза, сказать «идиот!», ринуться друг на друга, покатиться по песку и, смеясь, взметая фонтаны песка, под предлогом борьбы, с взаимного согласия щупать, хватать, сжимать взволнованной рукой те места тела, которые им так хотелось познать и погладить у других мужчин и женщин.
Для запоздалых купальщиков они выглядели двумя детьми, разыгравшимися на пляже…
Тот, кто воскликнул первым: «Ты мне делаешь больно!» – прервал эту игру жадного познания. Они, отдуваясь, приподнялись с земли. Они почувствовали лишь намек, преддверие физического наслаждения, даже не посмев себе в этом сознаться, ибо то, что они были братом и сестрой, воздвигало еще пока преграду их воображению.
Однако возвращались они молча, держались за руки, неся в себе тайную радость и разделенное чувство стыда, еще больше их связывавшее и побуждавшее с бо?льшим уважением относиться друг к другу.
10
Габриэль Де Воос со смертью Жаклин окончательно перестал пить. Можно было подумать, что его мучает раскаяние, – на самом же деле это был просто страх во хмелю потерять над собой контроль и признаться.
Но жил он в каком-то оцепенении, опьяняя себя, как наркотиком, воспоминанием, гнездившимся в глубинах сознания.
Он вдруг состарился; плечи его ссутулились.
– Как же он, бедный, должно быть, страдает, – говорили о нем. – И ничем его не отвлечешь.
Габриэль почти безвыездно жил в Моглеве и разумно управлял поместьем.
Он охотился, не отлипая от собак, почти ни с кем не разговаривая и стараясь оторваться от нескольких мелкопоместных длинноносых соседей, которые по-прежнему входили в команду.
Ван Хеерен, сраженный приступом подагры, сидел в ватных сапогах и не мог больше охотиться.
Мчась галопом по какой-нибудь аллее, Габриэль часто поворачивал голову, словно ожидая увидеть рядом лошадь Жаклин.
Сгоревший дуб, аллея Дам, Господский круг, дорога у пруда Фонгрель, Волчья яма… сколько было мест, где Габриэль невольно обращался к первому доезжачему:
– Вы помните, Лавердюр, ту охоту… с госпожой графиней…
А потом настал день, когда Габриэль стал говорить:
– Вы ведь охотились и с бароном Франсуа…
– Еще бы, господин граф…
И у Лавердюра сжало горло, хотя он и не мог определить, какую странную форму приняло горе в душе Габриэля.
Жилон был единственным, с кем Габриэль с удовольствием встречался более или менее регулярно. Почти каждый вечер они ужинали вместе либо в Моглеве, либо в Монпрели.
– Понимаешь, старина Габриэль, – сказал ему однажды бывший драгун, – ты, конечно, выжди какое-то время, а потом… в один прекрасный день… женись. А то станешь, как я, старой колымагой с большим животом, убогой жизнью и пустотой в голове.
– О нет, нет! – отвечал ему Габриэль. – Ведь на сей раз я буду вдовцом… А я не хочу, чтобы кто-то из-за