– Потому что мне нравится это занятие, – ответила она убежденно.
– Самое забавное, что она говорит правду, – произнесла девица с лицом мертвеца, в свою очередь поднимая голову и взмахивая похожими на змей прядями своих желтых волос. – И сегодня вечером она отводит душу… Я – другое дело… Меня это не увлекает. Лишь бы поскорее отделаться… А теперь ты скажи, – спросила она Жан-Ноэля, – ведь ты красив, богат, у тебя, верно, и порядочных женщин хватает? Разве ты не понимаешь, что заниматься этим с нами – значит предаваться пороку?..
Их голоса раздавались совсем рядом, а рты раскрывались в трех метрах над ним. Привычные соотношения предметов в мире изменились.
И вдруг Жан-Ноэль увидел в зеркале, что он рывком привлек к себе длинное тело женщины со шрамом на животе.
– Вот видишь, я ж тебе говорила, что он хочет тебя, – заметила Минни с досадой профессионалки.
Взор Жан-Ноэля померк. Теперь в тусклом зеркале он видел не только спину худой женщины и короткие руки ее подруги на своем теле, теперь там появилась Инесс со спущенными на щиколотки чулками; и рядом с нею был Лартуа, и рядом с нею был Вильнер, а она – раздвоившись, отвратительная в своей похоти – склонялась то над одним, то над другим. Жан-Ноэль видел в зеркале и своего деда, грозного Ноэля Шудлера с остроконечной бородкой; и он видел там свою мать, он видел ее дважды, словно и ее образ раздвоился: над одним ее телом был его отец, а над другим ее телом – второй муж, убийца; и там же, наверху, виднелась и его умирающая бабушка Жюльетт де Ла Моннери, потому что она, как и все другие женщины, принимала в свое лоно мужское семя и рожала детей. Живые и усопшие члены его семьи и те, кого он видел в ореоле поэзии и славы, – все смешивалось и переплеталось здесь, все становилось низменным и осквернялось. Тело худой жрицы любви содрогалось, и каждый раз это вызывало у Жан-Ноэля новый образ, каждый жест обеих девиц, каждое их движение порождали к жизни новых участников этого бесовского хоровода. Марта Бонфуа и герцогиня де Сальвимонте, Лашом и Огеран, все участники бала у Инесс Сандоваль возникали в зеркале – и все они были без одежды, а их лица скрывались под масками чудовищ; вслед за ними теснились нищие, некогда стоявшие у дверей дома на авеню Мессины и теперь всплывшие из глубин памяти Жан-Ноэля вместе с образом его прадеда Зигфрида, раздававшего им милостыню; да, они были тут – все эти калеки, обездоленные и голодные, они кружились без устали в стремительном хороводе, и на их лицах одна маска сменяла другую…
Зеркало превратилось в сцену, на которой разыгрывался какой-то гибельный кошмар, в отвратительную фреску, стремительно разраставшуюся и грозившую закрыть весь небосвод…
Жан-Ноэль закрыл глаза.
Глава II
Разрыв
1
Как обычно, Симон Лашом начал готовить свою речь в последнюю минуту. Два дня назад в Люксембургском дворце проходило затянувшееся до глубокой ночи заседание, и Симон, занимавший место на правительственной скамье, был вынужден дать отпор нескольким престарелым сенаторам, взъерошенным и упрямым, как кабаны: они изо всех сил старались найти повод для того, чтобы свергнуть кабинет министров.
Симон прижался горячим лбом к оконному стеклу, в которое глядела ночь.
Он диктовал уже больше часа.
Квартира Симона Лашома помещалась в возвышенной части площади Трокадеро, в недавно построенном здании.
Прямо против его окон высились строительные леса Всемирной выставки, где ночные бригады рабочих трудились при свете прожекторов. Министр с минуту наблюдал за этим множеством человечков, которые двигались внутри ограды в светящейся дымке, напоминавшей северное сияние: они укрепляли мачты, убирали строительный мусор, толкали вагонетки, натягивали канаты, втаскивали на постаменты бронзовые статуи. Слева возносилась великолепная белая громада нового дворца Трокадеро, который отныне стали именовать дворцом Шайо, чтобы не задевать обидчивых испанцев[10], на его стены наводили последний глянец и облицовывали их последними мраморными плитками. В садах водопроводчики устанавливали металлические трубы водометов и электрики регулировали работу светящихся фонтанов.
Два павильона – павильон СССР и павильон гитлеровской Германии – высились друг против друга перед мостом Иены и, казалось, бросали один другому в ночи молчаливый вызов, который воспринимался как предзнаменование. Кровельщики быстро расхаживали по крышам павильонов других стран; на противоположном берегу Сены можно было различить какое-то постоянное движение – казалось, взбудораженные муравьи снуют между гигантскими лапами Эйфелевой башни; дальше испытывали освещение во французской деревне, словом, повсюду – вплоть до самого Марсова поля – спешно заканчивали возведение этой горизонтальной Вавилонской башни, построенной из многослойной фанеры и гипсовых плит, этого иллюзорного призрачного города, где ежедневно пятьсот тысяч человек смогут гулять, пить, есть, толкаться, глазеть на разные чудеса, теряться, сходить с ума от восторга, покупать карпатские куклы, восточные благовония, нугу из Монтелимара, а потом длинными колоннами плестись домой, устало шагая и поднимая целые тучи пыли и рекламных проспектов.
Симон Лашом подумал, что и он мог быть одним из таких рабочих, которые при свете переносных электрических ламп были заняты этим гигантским, но недолговечным трудом. По рождению он ведь тоже принадлежал к самым обездоленным слоям общества; его родители вместе с родителями этих людей составляли бесчисленную народную массу, и судьба Симона, как и большинства его сверстников, могла уготовить ему совсем иную роль – он мог сделаться сельскохозяйственным или промышленным рабочим.
Но он стал видным деятелем, которому поручили утверждать проекты и сметы этой огромной ярмарки, человеком, которому принадлежало решающее слово в выборе архитекторов и в покупке произведений искусства, человеком, чье имя красовалось на мраморной доске в одном из перистилей.
Лашом обернулся, и в каминном зеркале отразилась его приземистая фигура, фигура человека, чьи фотографии и карикатурные изображения чуть ли не ежедневно появлялись в газетах.
Стенные часы показывали полночь, а он все еще работал над государственными проблемами, в то время как рабочие трудились на строительных лесах, и это обстоятельство наполняло его сознанием высшей справедливости.
Секретарша ждала, держа в руке карандаш, а на коленях ее лежал блокнот для стенографических записей. Госпожа Дезескель уже три года работала личной секретаршей Симона. То была женщина лет тридцати, бесцветная брюнетка, не красавица, но и не дурнушка, зато удивительно пунктуальная, исполнительная машинистка с необычайно быстрыми пальцами. Память у нее была безукоризненная.
Она принадлежала к числу тех женщин, которые всегда влюбляются в своего начальника – в того, с кем работают. По просьбе Симона она безропотно пропускала обеденные часы, проводила бессонные ночи, бесконечно откладывала свой отпуск. Он был в ее глазах человеком гениальным, почти богом. Она молча обожала его и в глубине души люто ненавидела Сильвену. Симон прекрасно отдавал себе во всем этом отчет.
Он мог бы по своей прихоти без всякого труда овладеть этой женщиной, всегда готовой отдаться ему и не менее привлекательной, чем многие другие. Но Симон ни разу не поддался столь легкому соблазну, ни разу даже не потрепал ее по щеке. Он слишком хорошо понимал, какую извлекает выгоду из неутоленной страсти, которую она к нему питала.
– Из-за меня вы поздно ложитесь спать, милая моя Дезескель, – сказал он.
– О, не тревожьтесь, господин министр, это пустяки. У меня еще много времени до последнего поезда метро.
Она жила вблизи Булонского моста.
«Последний поезд метро», – мысленно повторил Лашом и вспомнил, что уже лет десять он не пользовался метро. Он с усилием восстановил в памяти спертый и теплый воздух подземной железной дороги… впрочем, нет – в это время года, да еще ночью, в метро хоть и душно, но довольно прохладно… А быть может, это зависит от линии… По правде говоря, он толком не знал. Да, он уже ничего толком не знает о человеческих толпах, которые каждый день теснятся в вагонах подземной железной дороги – на глубине