тяжелой формой хореи и на ходу судорожно открывал рот и высовывал язык, будто ловя мух.
Встречал Жан-Ноэль и художников-абстракционистов, которые жили за счет наивных почитателей, и художника классической школы, у которого, однако, была такая аберрация зрения, что люди на его полотнах оказывались в два раза крупнее, чем в натуре.
Жан-Ноэля представили и претенденту на трон одной европейской державы, шестидесятилетнему старику, которому воздавали королевские почести; им владела лишь одна всепоглощающая страсть: барабан! Если какой-нибудь посетитель нравился принцу, тот увлекал его в глубь сада, надевал там кожаный передник и, взяв в руки деревянные палочки, спрашивал: «Что вам сыграть на моем барабане?»
Видал Жан-Ноэль и прославленных американских актеров, словно только что сошедших с обложки иллюстрированного журнала; встречал он и супружеские пары, состоявшие из старика и девчонки или из старухи и молокососа; не раз наблюдал он и пресловутые «супружества» втроем; однажды ему показали двух уже полысевших близнецов, стариков лет семидесяти, они ни на минуту не разлучались, их невозможно было отличить друг от друга, у них даже возлюбленная была одна на двоих. Ему показали нескольких извращенных стариков, которые еще хорошо помнили то время, когда Оскара Уайльда заключили в тюрьму; теперь они семенили по городу – высохшие, шепелявые, поседевшие и тщедушные, походившие на усталых крыс, все еще пытающихся укусить или оцарапать своими когтями.
И повсюду (у «Трех пчел», у герцогини де Сальвимонте, у Констанции Уэйбах, у августейших особ и у комедиантов) он неизменно встречал одного и того же человека – венгра знатного происхождения; этот огромный тучный человек, походивший на Людовика XVIII, только бочком пролезавший в дверь, умильно поглядывал на юношей и девочек; в руке у него неизменно был какой-то загадочный жезл, и он слыл лучшим астрологом на свете. Его везде принимали, заискивали перед ним, льстили ему, ибо все надеялись узнать от него, долго ли им осталось жить на земле и что их ждет впереди.
И подобно тому как иных посетителей музеев больше всего привлекает портретная живопись и скульптура, Жан-Ноэля занимали странные типы, составлявшие живую галерею, – все эти бездельники, маньяки, чудаки, больные, ненормальные, миллионеры, модные, но плохие артисты, одержимые, помешанные, извращенные люди, которые разгуливали на свободе и жили, окруженные комфортом и уважением. То была своеобразная кунсткамера вырождения, и Жан-Ноэль убивал свое никому не нужное время, забавляясь ее созерцанием: в сущности, он испытывал то же нездоровое любопытство, что в дни своего детства, когда наблюдал за толпою нищих, проходивших перед подъездом особняка Шудлеров.
Из этого омута Жан-Ноэль черпал пригоршнями яд разложения. Он так долго предавался этой опасной игре, что в конце концов и сам стал походить на людей, с которыми постоянно сталкивался: как и они, он уже вообразил, что, кроме их общества, на свете нет ничего стоящего.
Когда в этом кругу упоминали о каком-нибудь человеке, у которого была жена и дети и который не пьянствовал, не употреблял наркотики, не развратничал, работал по восемь часов в день, ложился спать в одиннадцать вечера, время от времени ходил в театр, жил на жалованье и при этом был доволен своим положением, все переглядывались, покачивали головами и говорили друг другу: «Неужели на свете еще встречаются такие люди?»
Но так или иначе, Жан-Ноэль был молод, ему только что исполнился двадцать один год, воспоминания о разрыве с Инесс и возникшее при этом отвращение к женщинам постепенно притупились, а путешествие с лордом Пимроузом не привело его на путь порока, и он в конце концов, естественно, устремил свой взгляд на женщину из плоти и крови, принадлежавшую, конечно, к тому же кругу; обратил он внимание на Памелу Рокаполли, которая, впрочем, сделала все, чтобы привлечь к себе внимание юноши.
14
Памела Рокаполли, урожденная Силлевис, была некрасивой американкой лет тридцати, дочерью богача, которому принадлежали почти все универсальные магазины в штате Коннектикут. У нее так резко выступала верхняя челюсть, что постоянно видны были десны, и это делало ее почти уродливой; она отличалась какой-то животной чувственностью; по-обезьяньи вытягивала свои длинные руки, выгибала спину, покачивала крутыми бедрами, носила узкие юбки, туго обтягивающие ее формы; она так хищно раскрывала свой ярко накрашенный рот, словно хотела укусить собеседника, и весь ее вызывающий вид, вид самки, ждущей самца, не оставлял мужчин равнодушными.
– Он тебе нравится? – спросил у Памелы ее муж Джиджи Рокаполли, когда она заговорила с ним о Жан-Ноэле. – Но, дорогая, что может быть проще… Нет-нет, он отдает свои симпатии не только мужчинам, я даже вообще не уверен, что он им симпатизирует. Я приведу тебе этого мальчика, когда захочешь, хотя, не скрою, он мне и самому нравится. Но ведь, как ты знаешь, я не ревнив…
И Джиджи принялся осуществлять свой замысел с полным знанием дела. Он устроил роскошный обед (к чему скупиться? Памела считала, что жизнь в Европе баснословно дешева…) в роскошных апартаментах, которые они занимали в гостинице «Даниэли».
Отражаясь в потускневших зеркалах, множились букеты гладиолусов и красных роз на длинных стеблях; по стенам, обитым темно-красным штофом, и по золоченой лепке потолка скользили тени; на четырех столиках горели свечи в хрустальных канделябрах; баночки, полные зернистой и паюсной икрой, покоились в толченом льду – приглашенные угощались ею после дюжины крепких коктейлей с джином; всюду стояли омары и пряные соусы, заправленные обжигающим нёбо кайенским перцем; искрились бутылки с французскими винами и самым дорогим шампанским, из которых метрдотель бесшумно вытаскивал пробки…
Лорд Пимроуз сидел за тем столиком, где хозяйничал Джиджи; Бэзил был слегка пьян, чего с ним не случалось уже много лет. Его соседками по столу были Констанция Уэйбах и герцогиня де Сальвимонте. Великанша и старая герцогиня без умолку болтали. Впрочем, и все присутствующие очень громко разговаривали, смеялись, что-то выкрикивали, перебивали друг друга. «Феерический пир, совершенно феерический», – бормотал Пимроуз, прихлебывая виски.
За другим столом царствовала Памела Рокаполли; прижимаясь коленом к колену Жан-Ноэля, она хищно скалила зубы; глубокий вырез платья позволял видеть ее полную грудь. Она говорила только по-английски, хриплым голосом, но временами у нее прорывались резкие ноты, словно в горле рвались голосовые связки. Она вся извивалась, закидывала голову, казалось, еще минута – и она начнет раздеваться.
Жан-Ноэль тоже опьянел. «Эта женщина чудовищна и вместе с тем хороша, – думал он. – Она потому и хороша, что чудовищна… Она чудовищно хороша…» Неожиданно для самого себя он громко сказал:
– Вы очень красивы.
– No, I’m ugly, – ответила Памела. – I was born ugly, and I’ll die ugly. But I’ve been to bed with more men than any beautiful woman[61].
И, вцепившись накрашенными ногтями в бедро Жан-Ноэля, Памела с удивительным бесстыдством подробно объяснила ему, что именно составляет ее неотразимую привлекательность для мужчин. Жан Ноэль покачивал головой с видом знатока и опытного человека. Щеки его пылали, и он не переставая пил, стараясь погасить вином пламя, зажженное отнюдь не жаждой.
Слуги подливали вино уже опьяневшим гостям и убирали со стола. Чем больше люди хмелели, тем громче звучали их голоса. Карлик Констанции Уэйбах, устроившийся на ковре, излагал теории Кьеркегора[62] лорду Пимроузу, который, беседуя с ним, так низко наклонился к своему собеседнику, что сполз с кресла и коленом почти касался пола; в руке англичанин держал большой бокал золотистого шартреза.
Великанша, глаза которой были почти на уровне люстры, объясняла немецкому писателю Отто Лутвайнгелю, в чем именно видит она поэзию бродячих цирков. Давилар, богатый португальский судовладелец, со слезами в больших собачьих глазах рассказывал о своей помешанной дочери, которая царапала ногтями лица матросов его яхты и разрывала на клочки атласную обивку своей каюты.
Лидия де Сальвимонте бросала злобные взгляды на Памелу Рокаполли, завладевшую вниманием Жан- Ноэля. Она было попробовала заговорить с юношей, но тот, небрежно ответив ей что-то, повернулся к своей соседке.
– Как вы ее находите? – спросила старая герцогиня у венгерского астролога, кивнув в сторону Памелы.
– Женщина, отмеченная одновременно знаками Венеры и Плутона. Подобные натуры попадаются на удочку людей, отмеченных знаком Меркурия, – ответил двойник Людовика XVIII.