ад, каждый поддерживает в своем существе адский огонь, каждый из нас предпочитает муку, на которую его обрекает собственная природа, самому безмятежному счастью, которого он мог бы достичь, если бы отказался от этой своей природы и неотделимых от нее желаний».
Потом слова стали набегать друг на друга, их уже с трудом можно было разобрать, чувствовалось, что у их автора мысли мешались: «Переплетение античного рока и христианского представления о свободе воли… Не является ли эта свобода лишь иллюзорной возможностью выбрать то, чего мы не в силах избегнуть?» Последнее, что начертал Пимроуз, был вопросительный знак.
Гроб с телом лорда Пимроуза вынесли из церкви Салюте, где происходило отпевание, и установили на специальную гондолу-катафалк, украшенную страусовыми перьями, покрытую черной пеленой с серебряными полосами и усыпанную цветами.
Принц Гальбани и Максим де Байос принимали соболезнования; возле них заняла место и герцогиня де Сальвимонте, которая на правах родственницы принца также причисляла себя к «семье» покойного. В том же ряду высилась и фигура британского консула.
Принимавшие участие в похоронной процессии Джиджи Рокаполли, принц Долабелла, барон Тормезе и писатель Отто Лутвайнгель, все четверо во фраках, поддерживали тяжелые кисти балдахина, стоя по углам плавучего катафалка. Четыре гондольера-факельщика в черных цилиндрах с серебряной лентой медленно опустили в воду тяжелые весла, и гондола тронулась вслед за гондолой архипастыря.
За гробом следовала другая лодка – с венками и букетами цветов.
За нею двигалась гондола принца Гальбани, в которой сидел также Максим де Байос: на нем не было лица. Герцогиня де Сальвимонте воспользовалась удобным случаем и усадила в свою гондолу Жан- Ноэля.
И погребальный кортеж двинулся по Большому каналу, этому главному пути Венеции, по которому плывут, встречаются и чуть ли не сталкиваются различные гондолы: с новобрачными, с тяжелобольными, а также гондолы, груженные мебелью или овощами.
Это были, без сомнения, самые пышные похороны, какие происходили в Венеции в том году. Не меньше ста гондол с небольшими черными шатрами двигались по каналу, их гребцы были одеты в ливреи самых знатных домов.
Богатые туристы, вельможи и консулы, миллиардеры и актеры, астрологи и знатоки живописи, маньяки, развратники, наркоманы, авантюристы – все эти Констанции Уэйбах, Памелы Рокаполли, все эти Давилары, Лелюки и такие же, как они, гнилые плоды умирающей цивилизации, все эти прожигатели жизни, которых роднила между собой страсть к удовольствиям, люди, сделавшие своим девизом слова: «Полная свобода наслаждений и никакой ответственности», – все они провожали в последний путь одного из лучших представителей их круга, одного из самых утонченных, самых образованных: девятого по счету и последнего в роду виконта Пимроуза.
Из окон своих мраморных дворцов, стоявших на полусгнивших сваях, на эту траурную процессию смотрели венецианцы, и среди них старая графиня Сервери, окруженная сорока тысячами томов своей библиотеки, и старая маркиза Торвомани, окруженная тенями сорока своих знаменитых любовников. Было жарко, и над водою курился густой пар.
Жан-Ноэлю, сидевшему рядом с герцогиней де Сальвимонте, чудилось, что за лицами людей, стоявших в окнах, он видит другие лица – лица людей, о которых часто и подробно рассказывал ему лорд Пимроуз.
В стрельчатых окнах дома Дездемоны он видел своего деда Жана де Ла Моннери с моноклем в глазу и задумчивым челом, а позади поэта, как неясная тень, виднелся силуэт Отелло.
В окне четвертого этажа дворца Волкова виднелась тень Элеоноры Дузе, а в окне мезонина дворца Дарио вырисовывался профиль Анри де Ренье[64], умершего год назад. На ступенях Каза Леони стояли негры, слуги маркизы Казати; на бедрах у них были шкуры пантер, над головой они держали угасшие факелы.
Когда гондола проплывала мимо Казетта Росса, Жан-Ноэль со слезами на глазах посмотрел на чудесный сад, где еще чувствовалось присутствие Габриеле д’Аннунцио[65]; в этом саду Пимроуз нередко пил чай и любовался отсюда жизнью причудливого города на воде.
Рильке, Габриела Режан, Вагнер, умерший в своем саду, герцогиня Беррийская, папа из рода Редззонико, Байрон, позади которого из дали времен выступали сквозь окна семи салонов тени семи дожей из рода Мочениго в золоченых митрах, Пруст, Баррес[66], Ницше, Рескин, Диккенс, Шелли, Шатобриан, Гете… – все те, кто в разные эпохи воссоздавал этот город в своих творениях… все эти дожи мысли… и вместе с ними художники, начиная от страдавшего манией величия Веронезе и кончая столетним старцем Тицианом… – все они были тут и смотрели потускневшими глазами, как везут на кладбище одного из их потомков.
– Sia ti… Sta lungo… – кричали гондольеры, приближаясь к небольшим поперечным каналам.
И в голове Жан-Ноэля неожиданно зазвучали строки сонета Дю Белле, который покойный Пимроуз нередко читал наизусть:
…А потом погребальный кортеж поплыл по лагуне, воды которой в оттенках своих как будто хранили отблеск вечности.
Глава IV
Во дворцах Трианона
1
Сразу же по возвращении из Италии Жан-Ноэлю предстояло идти на военную службу.
В предыдущем году он пользовался отсрочкой как учащийся. Но, так как он не позаботился перед отъездом записаться на посещение занятий, отсрочка утратила силу. Придя домой с вокзала, он обнаружил повестку о немедленном призыве на срочную службу.
До сих пор он имел дело с призывной комиссией лишь однажды – полтора года тому назад, когда оформлял отсрочку.
Никогда Жан-Ноэль не представлял себе, как много рабочего люда, ремесленников, служилой бедноты проживает в шестнадцатом районе Парижа. Неимоверное число пролетариев, работающих на буржуазию, ютится в узких темных улочках богатых кварталов! Только крупные скопления людей – обязательные или возникающие стихийно, – какие случаются на призывных пунктах или в дни революционных событий, позволяют получить представление об этом.
Жан-Ноэль с удивлением увидел, что молодые рабочие были так же смущены, встревожены и бледны, как и нервные отпрыски парижских буржуа. Даже фанфароны бравировали лишь для того, чтобы скрыть тайный страх. Правда, озорники отпускали циничные шуточки по адресу каждой смазливой девчонки. Но тут можно было увидеть и молоденьких беременных женщин, пришедших проводить своих мужей или своих несовершеннолетних любовников. Старики со слезами на глазах растроганно смотрели на новобранцев, в которых они узнавали свою молодость. Бродячие торговцы, расставив лотки под каштанами, продавали жестяные значки, ленты и безделушки с полупристойными надписями.
Все это походило на довольно грустное народное гулянье, когда людям не до веселья.
Прождав больше часа, толпа призывников хлынула в подъезд здания, на фронтоне которого было начертано: «Равенство и Братство», и поднялась по широкой каменной лестнице; затем молодые люди, понурив головы, продефилировали мимо прибитых к стенам мраморных досок, где были выгравированы имена граждан, павших за Францию.
Двадцать лет в семье и в школе этим юношам старательно вдалбливали понятие о стыде, и вот оно внезапно было перечеркнуто громким приказом представителя власти: «Всем раздеться!» Жан-Ноэль с изумлением обнаружил, что большинство из этих двадцатилетних новобранцев (а их было человек триста) отличается каким-нибудь телесным недостатком, изъяном или уродством: у одного искривлен позвоночник, у другого – прыщи на плечах, у третьего – раннее ожирение… Снимая брюки, все инстинктивно поворачивались лицом к стене. Вместе с другими обнаженными представителями будущего национального воинства Жан-Ноэль переходил от одного жандарма к другому; первый жандарм в гетрах из черной кожи закрыл ему один глаз, чтобы проверить зрение, второй поставил на весы, третий измерил рост, с шумом опустив ему на голову металлическую пластинку антропометра, а четвертый подвел его к большому столу. За этим столом восседали генерал в пенсне, положивший перед собой свое кепи, украшенное дубовыми