следователь, я жид и по нашей жидовской вере занимаюсь христианским кровопролитием, как выражается Онуприенко, т. е. пью каждый день по маленькой рюмочке младенческой и даже девичьей крови, перед завтраком и перед обедом, то что бы вы мне сказали? Вы бы, конечно, сказали: 'Пошел вон, сумасшедший!' Вы бы не поверили такому признанию… Я не лицо, обличенное официальной властью, но, по Божьему попущению, доктор медицины, известный в уезде человек, автор двух-трех ученых брошюр, управляющий майоратом, а между тем должен защищаться от странных обвинений только потому, что они не исходят от меня самого. Скажи я сам, что я душил Татьяну Драйцу, найдут, что это глупая шутка, и будут совершенно правы, а когда о том же говорят другие, я почему-то обязан представить доказательства своей невиновности. У меня нет доказательств ни виновности, ни невиновности моей»52.
Нейтральный читатель, прочтя эту филиппику, может подумать о беспристрастности писателя, но будьте покойны – он продолжает дурачить вас. И дотошный следователь говорит Калману, что, несмотря на все свои заверения об удаленности от еврейства, доктор 'не чужд племенных симпатий'. И абсолютно невинный человек должен попасть в узилище. И вот тут-то антисемит Ясинский берет реванш за здравый смысл предыдущей речи Калмана. Доктор 'раскалывается', но исповедь его отнюдь не такая, какую ожидает утомленный читатель. Сейчас последуют проклятия своему народу. Он называет себя отщепенцем, дорого готовым дать, только бы не быть евреем. 'Я никогда не пользовался привилегиями (? – С. Д.) жида, всю жизнь принадлежность к жидовству мне приносила вред. Ненавижу! Так можно ненавидеть только проказу или другую несносную болезнь, которая составляет часть твоего организма и, однако, не внушает тебе самому гадливое чувство… Когда впервые, еще крошке-мальчику, отец объяснял мне, что я амгаарец, еврейский плебей, ничтожная еврейская сволочь, на которую каждый шинкарь может наступить ногой и растереть, как мокрицу, я дал себе слово выбиться из гнусного положения и завоевать уважение честных людей, достигнув почестей, славы и богатства книжной премудростью, – конечно, только выйдя из еврейства! Я наплевал на талмуд, на еврейскую обрядность… В гимназии не было более усердного ученика. Я боролся с нищетой, с насмешками товарищей и учителей. Страшных трудов стоило мне отделаться от жидовского акцента, по целым часам я просиживал перед кусочком зеркальца, преследуя в своей физиономии семитические черточки… В университете я был первым студентом и со скамьи держал экзамен на доктора медицины… Я подумывал о профессорской карьере'53.
В этой исповеди много истинного, кроме 'амгаареца', невесть откуда взятого писателем, и некой 'жидовской привилегии'. Есть смысл в том, что отец объясняет сыну прописную истину: для еврея выбиться в люди – это значит быть первым учеником. Что, впрочем, относится не только к дореволюционной эпохе. Каждый, кто соприкасался с евреями, замечал нередко 'остервенение' в учебе, проклятая процентная норма подстегивала их. Кто забыл об этом, может убедиться в том, что между отцом Калмана и отцом писателя Бабеля больше общего, чем можно предположить: 'Какая нация…жидки ваши, в них дьявол сидит', – говорит старик-экзаменатор в рассказе Исаака Бабеля 'История моей голубятни'. Но и этого мало: быть первым недостаточно, чтобы сделать профессорскую карьеру – нужно креститься, и многие крестились – от гебраиста Д.А. Хвольсона до знаменитого физиолога И.Ф. Циона.
Для последнего это оказалось ловушкой – не его ли судьбу имел перед глазами Ясинский? А еврейский акцент, изгоняемый как бес из тела, становится idee fixe не только для новообращенного. Известно, сколько карьер погубил этот злосчастный акцент.
Проблема, стоявшая перед Калманом, была сложна: креститься или не креститься – быть или не быть, в известном смысле. И искусственно задавленный еврейский дух бунтует. Христианский Бог нисколько не пленял Соломона Соломоновича, а еврейский Бог ушел далеко. Пустота. И еврейская гордость подсказала: чтобы 'не потерять лицо', крещением можно пренебречь, ибо кличка выкреста – это не для его гордой натуры. Перед его глазами вставали русские студенты, с которыми он учился: от них шло презрение к нему, бедному, покупающему подержанные учебники. Ему ставилось в вину и то, что он сидит на первой парте, а он страдал слабостью зрения. Они даже завидовали его частным урокам в богатых еврейских домах.
Теперь будем внимательны – следует важнейшее положение Ясинского, вложенное в уста его персонажа. Собственно, речь идет о еврейском заговоре. Переехав в Петербург, он встретился с космополитической еврейской средой, мечтающей заняться обновлением своего народа, чтобы 'поднять его до степени первенствующего класса в государстве'54. Эти евреи шли к своей цели, основывая банковские конторы, открывая богатейшие магазины, увеселительные дома, издавали журналы, газеты, книги, 'лезли в науку, в литературу, подкупали деньгами и лавровыми венками русских, которые писали в их защиту статьи и целые трактаты, проникали в канцелярии, ухаживали за чиновниками и старались слить юдофильство с либерализмом. Впрочем, им удалось на некоторое время примазаться и к консервативному знамени. (По- видимому, речь идет о 'Московских Ведомостях' М.Н. Каткова, издававшихся 'на деньги Лазаря Полякова'.
– С. Д.) Они смело шли в лагерь жидоненавистников, объявляли себя их друзьями, делались для них необходимыми, распинались даже за православие, наполняли собою юдофобские редакции, а затем, став силою, переменяли курс'55. Калман становится, как он выразился, поклонником космополитизма, но не в том, вышеуказанном, смысле, а в узком, религиозном: 'Ни русский, ни жид, ни Богу свечка, ни черту кочерга'.
Свой диплом врача он потерял после серии обличительных статей, направленных против порядков, царивших в больнице, где он работал. Персонал больницы состоял сплошь из евреев и немцев. Ему подготовили полицейскую ловушку, когда он делал нелегальный аборт: он пожалел молоденькую еврейку, совершившую 'неосторожный шаг' – все было подстроено, и он потерял право практики. И вот перед разбитым Калманом появляется вариант Мефистофеля, или черта, искушавшего Ивана Карамазова, – представитель еврейства, который, как мы заранее знаем, провозглашает 'истину': борьба с еврейством невозможна. Единственный выход из трудного положения Калмана – принять должность управляющего спиртовым заводом в Белоруссии. Там, находясь в тесном контакте с местными евреями, он видит массу преступлений, но он не в силах преодолеть круговой поруки, малейшее неповиновение грозит ему гибелью. И свою речь он заключает пророческими словами: 'Судебная власть сильна, но сильнее еврейство'56.
Роман стремительно катится к концу. 'Благородный Калман' добровольно уходит из жизни. Но половинчатость его натуры сказывается в его завещании. То, что он оставляет некоторую сумму дочери генерала, у которого он работал и которую любил, понятно; что он оставил большую сумму (30 тыс. рублей!) своей содержанке – тоже понятно. И то, что он единственному 'порядочному жиду' Абруму оставляет пару тысяч – тоже не требует пояснений. Но последний пакет передается 'морейне', председателю Кагала Пецу. На конверте надпись: 'На Онуприенко'.
И Кагал приступает к вызволению евреев-убийц. В дело идет все, но главным образом – шантаж и взятка. Примечателен разговор посланца Кагала Лейбовича с товарищем прокурора Петром Аркадьевичем Огаревым. Лейбович оказывает на него давление, указав на архаичность ведения дела, что привело уже к одной невинной жертве – самоубийству Соломона Калмана.
Он угрожает международным скандалом, который может повредить престижу страны.
Тут же он указывает на сбор подписей в защиту евреев, попавших на скамью подсудимых лишь из-за исповедания ими Моисеева закона. Сбор подписей проводится по указанию некоего барона (конечно, речь идет о бароне Гинцбурге), и среди 'подписантов' – представители русской интеллигенции, многие местные помещики, купцы и духовенство, как православное, так и католическое. Помощник прокурора Огарев произносит 'историческую' фразу: 'Можете передать еврейским баронам всего мира, что в России очень трудно склонить судебных чиновников к чему-нибудь предосудительному'57.
Но, конечно же, Кагал оказался сильнее правды. Кривда побеждает и не без участия некоторых 'шабес-гоев'. В одном из них мы легко узнаем великого русского философа. Без зазрения совести Ясинский шаржирует его образ: «Молодой профессор, русский, стяжавший себе репутацию девственника (в это время на берегах Невы господствовало девственное направление), стал ездить с адресом по столичным гостиным, по литераторам, по художникам, по певцам, по ученым и везде произносил вдохновенные речи за евреев, убеждал любить их, требовал расширения для них торговых прав, а главное, протестовал против 'несвянцанских судебных драганад'.
В погоне за лаврами профессор иным знакомым дарил карточки несвянцанских мучеников. А вернее всего, он на самом деле считал Юдку Шапошника и Пеца мучениками. Легковерие и легкомыслие петербуржца ждут еще своего певца. Как бы то ни было, выпал такой месяц, когда вся русская печать заговорила о несвянцанском деле»58. Так ли уж был поверхностен Владимир Соловьев, как его рисует перо