которой небрежно наброшен алый плащ, лисьим мехом подбитый.
Да и та, кою звал он, Сухоруков, за глаза только своей царицей, так, кого он ненавидел со всей страстью любви многовековой, кажется, совершенно оправилась от разговора весеннего с самою Тьмой. Вишь, являет, что ничего не боится. В гроты романтические ее понесло, песельников, слух услаждающих, послушать. Шубка распахнута, – мол, не страшны нам даже самые сильные морозы трескучие! Под нею – парчовый костюм великолепнейший, коса роскошная на плечо перекинута, на алых капризных губах улыбка играет затаенная, желтые глаза, обратившись янтарем темным, под бровями соболиными огнем так и блещут, горят страстью, прозрачные розовые ноздри чуть-чуть длинноватого носа, призывно вздуты, перламутровая шея, руки. А камергеришка-то должен подле такой красоты находиться, бедняга, неотлучно!
Поближе, поближе к ним подкрасться, выслушать, впитать их разговор в себя. А потом и донести при случае, раздавить разом…
– Матушка-государыня, осмелюсь ли спросить я? Чувственные губки усмехаются почти нежно:
– Ты попробуй, камергер, попробуй.
– Сказывают, вы судьбу напророчить способны? Может, и мне скажете?
Еще больше потемнели глаза с зрачком вертикальным. Что увидела?
– Ты, герой Лесной и Полтавы, суеверен столь, что к колдовству обращаешься?
Виллим Иванович отвел смущенный взгляд.
– Вижу, суеверен. Для того, наверное, перстнями руки изукрасил?
Эвон, как оживился. Сейчас соловьем разливаться начнет…
– А как же! Сие перстень золотой, это есть перстень премудрости; кто такой перстень носит, может говорить во всех вольных художествах сего света. Не менее важен оловянный перстень…
– Да для чего ж оловянный носить? – соболиная бровь взметнулась недоуменно-насмешливо.
– А это, между прочим, перстень сокровища: кто такой перстень носит на руке, то тому достанутся сребро и злато.
– Ты такой Князю светлейшему приобресть присоветуй, – расхохоталась звонко государыня, и Сухоруков втайне тоже усмехнулся – ох, верно.
Камергер к смеху почтительно присоединился.
– Да-с, как же после этого не иметь его всегда при себе? А вот железный мой перстень. Талисман для побеждения всех противностей, хотя бы то весь свет один против другого восстал.
Перламутровый нежный пальчик тронул осторожно медное колечко.
– Вижу, ты и про перстень любви не позабыл? А что о нем ведаешь?
Виллим Иванович замер на мгновение, а потом решился:
– Кто сей перстень имеет, должен употреблять его мудро, понеже можно много зла оным учинить.
Прищурились желтые колдовские глаза.
– Про многие ты перстни сведал. А про Япетов Перстень что скажешь?
– Неведом мне такой, ваше величество.
Повела плечами, головой тряхнула, словно отгоняла наваждение.
– А и не надобно.
Камергер же придвинулся ближе, зашептал жарко, но все равно слышно было Сухорукову каждое слово:
– Я, матушка, все ищу некоторую траву, которая растет на горе малой, красноголовая она, с белыми пятнами, да еще одну с синими пятнами, что растет на песку.
Эко она насторожилась-то, возлюбопытствовала!
– Зачем ищешь?
– Дабы рецепт питья последнего для Хозяина изготовить…
Сухоруков все ж надеялся, что вскрикнет, руками белыми замашет, прочь побежит. Ан нет, ничуть не бывало. Уставилась глазищами желтыми заинтересованно – одно слово, Волчья Матица.
– Зачем? Чего ради Судьбу торопишь?
– Любви…
Вот тут уж она отшатнулась слегка.
– Ты просил судьбу твою напророчить. Что ж… Ты будешь отменный гений искусства пиитического, но проживешь недолго.
Припал к ногам, засуетился-то как:
– Сердце мое стиснуто так, что невозможно вымерить. Прими недостойное мое сердце своими белыми руками…
Ушла, даже не обернулась. Оставила камергера в подернутой тонким ледком грязи. Сухоруков деликатно кашлянул за спиной влюбленного.
– Зря ты, батюшка Виллим Иванович, пыл свой молодой на нее растрачиваешь. Лучше б к царю- государю личиком своим привлекательным обернулся, зело он к тебе благоволит.
Камергер вскочил на ноги, взглянул в ужасе.
– Очумел совсем? Чтоб я на душу грех содомский взял?
– А за другие грешки и свободы лишиться возможно, – бескровные губы Сухорукова сложились в усмешку зловещую.
– Свобода? – Виллим уже не замечал докучливого собеседника, бормотал для себя. – Куда исчезла моя свобода? Я сам не свой, не знаю, зачем стою, не знаю, куда иду. Какую силу назначила мне судьба? Начатое мною заставляет надеяться…
Мальчишка уже не остановится! Донос, только донос спасет Темного Императора.
…Давным-давно была моя душа раем. Зеленело там древо жизни. Было там все, что должно быть в раю. Солнце заходило и восходило; ночь сменялась днем, зиму сменяла весна, а на смену осени приходило лето. Зимой все умирало, и наступала тишина. Зато весною все воскресало к новой, хотя и той же, жизни, так что и была смерть, и не была, почему и казалась блаженною жизнь.
Неужели мне все еще не приелись все эти светлые космосы и темные хаосы? Не в них же тишина и покой – знаю. Вечная тишина и неизменность покоя только во мне одной. Она – моя плененная умирающим телом бессмертная душа. Мне осталось лишь войти внутрь себя, в мою сокровенную келью.
Тревожно мне ныне. Кончается жизнь тела на земле. Кончатся и посмертные муки. Преходит образ мира моего. Тьма побеждает. Тревожно…
Весь день Темный Государь сегодня подле кружит. Камергер тоже подле кружит. В ударе он ныне, шутит. И нет лишь Князя, спасаю его моею нелюбовью.
– Посмотри на часы, Виллимка! – бьет в голове ударами похоронного колокола голос государя.
– Десятый час!
– Ну, время разойтись!
Да, время, час пробил. Разойтись навсегда. В гибель…
Воротившись домой, камергер разделся, снял дорогие сердцу перстни, закурил трубку. Рука потянулась к перу: «Ничего нет вечного на свете – но та, которую я люблю, должна быть вечна… Мое сердце с твоим всегда будет едино! Моя любовь – мое горе…»
Вдруг в комнату вошли Сухоруков, денщик царский, с толпой дознавателей. Сухоруков ныне был счастлив – приятно ощущать себя инквизитором страшным. Что объявляет приговор непреложный:
– С минуты сей ты арестант есть…
Сухоруков вез камергера на свои квартиры, там ждал их Темный государь. В его взоре были только гнев, только жажда мести и… Тьма.
Не проходит моя смертная тоска и не пройдет, а – придет, сильнейшею, невыносимою. Не безумею от нее, не умираю; и не умру: ибо обречена на бессмертие. Смерть сама придет, если только… придет.
Внутри себя самой недвижима я, как каменная могила. Тесно мне от нее: распирает она мою душу. Веет от нее холодом… Труп этот во мне как что-то неотъемное, неотмененное, как мое тело, в самом деле, не есть ли тело лишь застывшая, умершая душа?..
Они посадили его в тот же каземат, в коем замучили шесть лет назад несчастного Алешку.
Хочется прокрасться к дверям сего каземата, места скорби великой, и прошептать одними губами, враз