полгода назад. Пока не началась заваруха. И я понял, что ни черта не знаю — ни Востока, ни обычаев, ни этот чертов непредсказуемый характер здешних людей. У них своя мораль, свои законы, свои понимания о нравственности, порядочности, чести. Они живут в иных временных ощущениях. Ты, скажем, назначишь ему время встречи, он опоздает или не придет совсем. Сошлется на дела или еще на какую чертовщину. Он обманет тебя, сорвет куш и будет считать себя мудрым и правильным, добропорядочным и почтенным человеком. Если ты его обидел, он может промолчать, но не обессудь, если потом, через полгода, он воткнет тебе в спину здоровенный нож… И эти же люди умеют ценить дружбу, как не умеем ценить ее мы, европейцы. Так что никогда не пытайтесь понять или спрогнозировать поступки, поведение азиата. Он может быть мудрым и великим, но даже себе не сможет сказать, как поведет себя завтра. На то есть воля Аллаха. Непревзойденный Авиценна пил вино, что есть порок на Востоке, и посвятил вторую часть жизни, чтобы доказать всю бесполезность научных сведений, приобретенных в первой половине. Азиат непредсказуем и более живет чувством, чем мы, но тот же меркантильный расчет в его душе сильней и насыщенней в красочных ощущениях. Он любит богатство и деньги, как и мы, но не признается в этом, потому как оно есть суть натуры, скрытое воплощение, качество души. Но если ты полюбил этих людей, эту землю, ты никогда ее не забудешь. Восток — это и болезнь, и привычка, и тяга, и сладость особого мироощущения, особого трепета времени, которое движется не быстрей или медленней, а ярче и насыщенней. Ты ощущаешь, что миг ничтожен, год бесконечен, а жизнь вечна и нетороплива, подгонять ее нельзя, это все равно что попытаться заставить солнце вращаться в другую сторону. Никогда не старайтесь изменить азиата на свой манер, навязать ему свои мысли, чувства, образ жизни. Он выслушает вас, кивнет головой, даже согласится, но все равно поступит по-своему. Если же вы будете чрезмерно настойчивы, он посмеется над вами. Впрочем, они всегда смеются над нами, над тем, что мы бестолково суетливы, что мы потеряли силу и власть даже над женщиной, разбазариваем слова, но забываем говорить и спрашивать очевидные вещи при встрече, выражая уважение непременным вопросом о здоровье, о делах, семье, родных. Для них смешны и нелепы наши понятия о гигиене и чистоте; они несравненно ближе нас к природе. И потому не пытайтесь их обвинять в пышном многословии, это — тонкая игра, нам непонятная; не пытайтесь тем паче перехитрить азиата, дело это трудное. Его можно взять лишь силой, но только вы ослабите хватку, он выскользнет и сам вцепится вам в горло, и подобострастная улыбка сменится оскалом и торжествующим хохотом. Восточный человек думает одно, говорит другое, а делает третье…
— Браво, Евгений Иванович! — восхищенно заметил Сидоров. — Вы истинный знаток восточной души. Не будете против, если я включу магнитофон?
— Включай и заодно налей всем… Три месяца назад здесь начали твориться страшные вещи. Люди, принадлежащие к разным кланам, — горцы и выходцы из долины — обнажили кинжалы. Появилось сразу много оружия, полилась кровь. Группировки схлестнулись, вспомнились старые ничтожные обиды; замшелые старики подняли за собой зеленых недоумков. То тут, то там под нож попадали целые семьи, трупы со связанными колючей проволокой руками в реке. Лица изувеченные. Их вылавливали и зарывали прямо на берегу. Власть взяли боевики фундаменталистского направления. Они были за единую, этнически чистую теократическую республику. Инородцам предлагалось катиться к чертовой матери с минимумом пожитков. Все нажитое считалось национальным достоянием республики и платой за время проживания на ее территории. Уехали единицы. Куда остальным деваться? Некуда. Их нигде не ждали. Они испокон веку жили на этой земле, работали, жили по местным традициям и искренне считали, что все люди — братья. Но «братья» вдруг решили, что «неродные» их все годы обманывали, ели кашу и плов из их казана, и пора турнуть дармоедов. Люди стали бояться выходить из домов. Фабрики, где работали инородцы, остановились. Начался хаос. В магазинах шиш ночевал. Что надо делать, чтоб уцелеть на вершине власти, когда вокруг — вселенский бардак? Надо добиться всеобщего мира или же развязать беспощадную войну. Чем страшней будет, тем больше шансов скорей ее завершить. На мир ума не хватило — решили воевать. Но полбеды, если воевать. А начался открытый грабеж. Инородцев стали выселять кварталами. Туда же по черным спискам попадали и свои, неугодные: чиновники, мелкие начальники. Первым делом увозили крепких мужиков. Руки за голову — и на автобусы. Это у них называлось чисткой. Вроде как боевиков и оружие искали. Шерстили сначала в восточной части города, сожгли все дома. Там зажиточные жили, больше по торговой части. Увезли за город, постреляли, чуть землей прикопали. А то и собирали в кишлаке людей, заставляли камнями забрасывать несчастных. А те в яме, стоят, пока не забьют. Кидают все — от мала до велика. На другой день уцелевшие бабы, дети, немного мужиков — толпой ко мне. Я открыл ворота, впустил. Что там было, хоть не вспоминай… Привезли труп женщины, положили возле КПП. Обезображена начисто, груди отрезаны. Кто так измывался? Мне кричат: «Лаврентьев, ты же русский командир, у тебя большое сердце, как же ты мог допустить такое! Почему не защитил? Ты же сильный, ты же мог!» В лицо плюют: «Вы жалкие трусы, а не офицеры!» А на другой день — снова «чистка» и буквально в сотне-другой метров от полка стреляют. Тут мои прибежали. «Командир, там директора школы убили!»
— Женя, может, не надо об этом? — умоляя, произнесла Ольга.
— Нет, пусть послушают. Фывапке потом переведешь… — Голос у командира стал глухим и стылым, будто вымерз. Ольга знала, что у него всегда изменялся голос, когда он вспоминал те дни. Лицо каменело, кулаки непроизвольно сжимались, будто и в эту минуту он пытался что-то изменить, не допустить. — Меня обвиняли в трусости, орали в лицо, что предал их, не спас. Я не мог сказать им, что я командир армии чужого государства, потому что этими словами предал бы их вторично. Нас разделили на два государства, но полк всегда был частью города, его силой, гордостью, предметом уважения. Да, именно так. И я не мог им сказать, что я нейтрал. Я обещал их спасти. И вот снова рядом пальба, я Кузьмина отправляю на «шилке» — зенитной установке. Выехал он туда, по радио передает: «Людей выводят из домов, выстраивают у подъездов, вещи летят с балконов… Убили одного! Из автомата посекли! Вы слышите, товарищ подполковник? Второго застрелили! Вы слышите меня или нет?!» Орет на меня… Я говорю, что слышу, и приказываю продолжать наблюдение. А он мне, командиру: «Какое, к черту, наблюдение! Третьего убили! Вы слышите или нет? Я их сейчас всех постреляю! Они же убийцы!» Тут я на него: «Ты, майор хренов, держи себя в руках, никакой стрельбы, запрещаю! Ты понял? Нельзя!» Что там творилось тогда, я представлял и не представлял. Может, если б сам был там, не сдержался бы. Кузьмин тогда, молодчина, удержался, не стрелял. Стволы развернул, вылез с гранатой наружу. Но те шакалы уже и сами поутихли… Взяли в заложники человек пятьдесят, руки за головы — и в автобусы, по стандарту. Семерых они тогда положили… И я до сих пор, Ольга, слышишь, себе не прощу, что ничего не смог сделать. Хотя знаю, что, если б вмешались, наворотили бы еще тысячу трупов… А людей у меня пятьдесят. Остальные — бойцы местной закалки — в бегах. Представьте себе американскую армию, где офицеры — американцы, а солдаты, скажем, из Бангладеш…
Московские генералы зажрались и вконец проворовались, меня уже довели своими просьбами: кому пистолет трофейный, другому пару дынек передать, третьему — мешок урюка, он, видите ли, сердечник, ему полезно будет, четвертому — ковер, халат и тюбетейку на лысину. А у меня офицеры оборванные ходят, два года в одном хэбэ. Прапор-вещевик предлагает мне новенький комплект из загашника, я не взял — что, буду лучше других ходить, красоваться? И такое чувство, что всем наплевать — и в этой столице, и в нашей дорогой Москве, — что тут, за нашими спинами, народ: русские, узбеки, таджики, евреи, татары, туркмены, киргизы… Живые люди… А вот, гляньте! — Лаврентьев вытащил из стола стопку писем. — Мать солдата пишет. Саши Артамонова мама… Его три года назад убили. На посту часовым был — из-за автомата убили. Отвезли, похоронили, а мать все пишет ему, не верит, что он давно умер. И я не знаю, что мне с этими письмами делать. Я сказал, чтоб их мне приносили. Это письма, на которые никто не сможет ответить. Ни один человек. Вот, почитайте, да лучше я сам: «Здравствуй, дорогой Сашенька. Я снова пишу тебе письмо, все жду от тебя весточки. Понимаю, что служба у тебя трудная и нет времени ответить. Вчера я пошла в магазин и купила тебе на день рождения новую рубашку. Ты, наверное, раздался в плечах, поэтому я взяла на размер больше. Она очень красивая и теплая. Я сейчас гляжу на нее и все представляю, как ты приедешь и наденешь ее. Она тебе очень пойдет, мой дорогой сыночек. Неделю будем праздновать твой приезд. Пойдем в парк или в кино, ты всегда любил ходить со мной в кино. Ну а если тебе захочется пойти на танцы, я, конечно, возражать не буду. Ты ведь уже большой, и тебе надо будет познакомиться с девушкой…»
У Лаврентьева на глазах выступили слезы. Ольга уже плакала, командир как-то показывал ей эти письма, и в тот раз она просто разрыдалась. Она поняла, что командир вот-вот сорвется, что не надо было