упал, грохнулся-таки напоследок в канаву. Или это канава упала на меня. Не важно, кто первый. Мы упали друг на друга… И нашли свое сегодняшнее обоюдное счастье… Ведь это моя канава.
Отравление (а как еще назвать?) к этой минуте перекинулось из живота выше и опаснее – в голову. Шуршащая свинцовая дробь перекатывалась глубоко в ухе. Дробь собиралась там в кучку. Тарахтела… И еще покатавшись кучкой, выстреливала в висок… То в правый. То в левый.
Но вытянув руку, я уже мог (лежа в траве) потрогать узнаваемый забор – и ведь это мой забор. Я перебирал пальцами по старенькой, уже давно незанозистой штакетине… Я как бы играл музыку возвращения… Добрался… Моя музыка. Чего бы эта перетрусившая самка мне ни сыпанула в стакан, я добрался. У себя дома… У себя…
А моего возраста бабец не угадала. Шаг, говорит, легкий,
У себя… Добрался. Нечего стенать. Да и упал-то старикашка не больше пяти (четырех) раз. Можно бы старикашке и уснуть. Но я нет… Ого-го!.. Я не останусь в канаве! Последним усилием я выползаю оттуда и теперь лежу в траве. У самого забора… Жмясь к калитке. Все-таки в траве.
Я просовываю руку
Так и есть, дачнице лет сорок… Среди бела дня. Идет по дороге прямо мне навстречу. Я слегка напрягся. (Остаточное чувство.) Но ведь прошла уже неделя… Я к этому времени ее вполне вычислил. По расположению дачи… По времени приезда… По расспросам тех и других соседей я уже знал, что это она и есть – моя ночная фурия. (Но она-то меня не знала!)
– Добрый день, – сказала.
Я смолчал. Я был в некоем ознобце. Боясь подать голос и быть узнанным на слух.
– Добрый день, – повторила громче. Крепкий московский бабец.
Она так и прошла мимо, решив, что встретившийся ей старикан из аборигенов скорее всего с придурью. Шла она в наш магазинчик.
А я брел все еще в ознобце. Она не уйдет из моей памяти так скоро. Предприимчивая!.. В голове не укладывалось, как она замысливала ту нашу ночь. Я не верил в коварство… Это у нее просто от страха. Мой стариковский опыт говорил мне, что опасные женщины – это только так – только для контраста… для курьеза… И что все эти коварные женщины, сбившиеся в кучку, сидят в мешке у Агаты Кристи.
Она так мало дала мне тогда. Сладкие полчаса… Трепетные – скорее всего от страха.
Моя отравительница (я так и звал ее Агатой) прожила у нас до самого конца лета. Из-за поселковской нашей тьмы она не съехала, не сбежала. Отважная!.. Я при встрече с ней так и не здоровался, пряча голос. На всякий случай… Я все надеялся прослышать, что в отместку за меня ее хотя бы разок по-настоящему обокрали. Увы.
А тогда я лежал в постели у себя дома. И тихо болел, перемогал остаточное отравление.
Почесывая башку, я вдруг обнаруживал там струйку крови на самом затылке. Уже ссохшуюся… Уже не струйку, а струп. Комком в волосах… Это я тогда так упал. Так грохнулся. У калитки…
В шаге от меня сидел Петр Иваныч и уговаривал съесть каши, пока горячая. Ну, не горячая, но хоть теплая… Пропадет же каша, Петрович. Холодную есть не станешь.
– Завтра съем.
– Завтра я тебе свежую сварганю.
– Завтра я сам встану.
Я все-таки сел к каше поближе. И волевым усилием ее съел.
Петр Иваныч задул мои свечки и ушел. Петр Иваныч, конечно, правильный друг. Дружок незабвенный. Но, когда валяешься с вялым недугом, хочется женской заботы. А Лидуси все не было. Ласки хотелось. Любви.
Танки проехали
А Олежка в это время, выхватив девчонку из ее теплой постели, понес… Но понес ее не в свою постель, а к окну. Олежка как бы бросился к тому окну – на звук… С девчонкой на руках… В темноте ее квартиры… За окном ревели танки. Только танки могли так реветь и лязгать гусеницами. А летние окна открыты.
Всё хорошо. Когда он подбежал к окну, девчонка даже не пискнула. Она в своей квартире вряд ли много сейчас, среди ночи, соображала… Однако звук уходил. Лязг танковых гусениц об асфальт куда-то исчезал. С каждой секундой… Звук словно прятался за окнами… И тогда бывший солдат забегал туда-сюда с своей нетяжелой ношей на руках (легкая! тоненькая!). Он бросался по квартире из комнаты в комнату – от окна к окну… Чтобы слышать. Чтобы поймать звук… Это было какое-то сумасшествие. Он в тот миг одурел, это ясно.
Похоже, танки повернули за угол дома. На ночной московской улице танки сделали поворот… Куда же ему теперь? На лестничную клетку?.. Девчонка у него на руках стала совсем как кукла… От всех этих пробежек и перебежек! В раздерганной пижамке… Вся помятая… И непонимающая… Зачем, мол, эта беготня?..
Немного очумевшая и давно уже готовая к любви, она подумала вдруг, что ему мешает шум, грохот.
– Давай закроем… Закроем окна! – не то вскрикнула, не то пискнула.
Она, кажется, хотела ему помочь… Где ей, сопливой, было понять, что он как раз и бегал за шумом и грохотом.
В слабое оправдание (хотя кому оно нужно), Олежка подумал, что он не струсил и все-таки поднялся сюда, к ней. Ведь мог запросто расстаться… У дверей… Ведь всё было ясно. Ведь уже заметно – по пути сюда – не он на нее, она на него бросалась.
Это ее лихорадило, да еще как! Начинал-то ласку, конечно, он… Но как только Олежка медлил, едва чуть тормознул, она распалялась. Видно, пришло ее время. Молодая, малоопытная, изголодавшаяся… Даже в чужом подъезде… Она, кажется, была готова… На его счастье, им мешали. То хлопнет дверь в парадном… Оглушительный звук… То медленно скрипел подкрадывающийся лифт. Парочке приходилось, прервавшись, подыматься этажом выше.
Чего он хотел, если он не мог?.. Когда бродили полутемной московской улицей, она уже первая сворачивала в подъезды. Всегда в добротные, в ухоженные жилые подъезды. Вроде бы посмотреть… Он не знал, как прервать… Она сама прижималась к нему сразу. Уже не ждала подсказа… Темнота углов тотчас развязывала ей язык. А вот чужие шаги тотчас заставляли смолкнуть… Она сказала, что ей всегда нравилось имя Олег… Ей нравилось, что он высокий… Ей даже нравилось, что он был солдатом. «Хочет. Ах, как хочет», – думал парень в нешуточном испуге. Не рассчитал он ее темперамент… Промах! Настоящий промах!
Он обрывал ее жаркую ласку – мол, кто-то идет… Шаги… И тогда она тянула его на этаж выше… И еще выше… Она не понимала, почему рука солдата… хотя бы рука… останавливается на полпути. Как будто обжигается… Невольно сама делала резкие девичьи движения его руке и его пальцам навстречу. Он приукрасил свою солдатчину – мол, был в разведке. Рука разведчика привыкла, мол, к осторожности. (Эх, как бы он сам посмеялся сейчас, поерничал… Насчет руки разведчика… Дурацкое оправдание!) Но девчонка уже очумела. Уже не до юмора… Уже не могла говорить ни о чем стороннем. Миг развязки надвигался.
Они забрались на самый верх – девятый или десятый этаж… Никого… И тут должна была наконец обнаружиться постыдная слабость бывшего разведчика. Всякие слова будут плохи. Он сам себя загнал в угол… Вся надежда, что она все-таки юна и постесняется. Все-таки в подъезде…
Он и правда был в разведке, но там его забраковали. Не подошел он. Выгнали его. Назад в окопы, так шутили… Но ведь и в окопах жизнь… Но ведь многих забраковали… Но ведь сколько-то он в разведке побыл. Все-таки был… Это он говорил (мысленно) сам себе в утешение. Ожидая, что и тут, на последнем этаже, развязкой будет не полный стыд, а лишь некое изгнание в окопы… И пусть.
– Кто-то здесь есть, – сказал Олежка ей вдруг, инстинктом ища себе выход. Ища отступление.
– Нет. Никого.
– Есть, есть…