Война и лагерь сделали Эркеня отзывчивым, добросердечным. Они же дали ему понять: обличительность — иногда лишь вздорная черта характера, лишь несытая гордыня, от которой каждому художнику следовало бы избавляться как от гниющих гланд.
Война оглушила и обеззвучила Эркеня. Лагерь сделал его немым, а затем дал ему блеск стиля, сдержанность афористики, печаль гротеска.
А теперь, самое время — назад, к началу заметок.
Все, что делаешь, надо делать двумя руками!
Однорукие скрипачи (а равно и однобокие циники, одноухие музыковеды, однотемные обличители) уйдут бесследно.
Музыку времени, его гибкую повествовательную стихию можно ухватить и заставить звучать только двумя руками. А затем, часто посмеиваясь, редко всхлипывая, зная и всю мировую правду, и её детали, иногда подглядывая из грота за тремя купающимися нимфами: нимфой замысла, нимфой слога и нимфой смысла — занести эту музыку на шершавые, не до конца обработанные Создателем доски судьбы, на клинописные дощечки, на другие носители текста или звукозаписывающие устройства.
Бережно занести и аккуратно! Как это сделал неповторимый венгерский писатель Иштван Эркень.
Без футбола
Первая книга прозы Александра Петровича — Саши — Ткаченко, не зря называлась «Футболь». Боли в ней было все-таки побольше, чем звонких перестуков мяча, задора, молодого веселья. Это была боль за всех игравших и за всех «болевших», за всех из футбола изгнанных, но и за многих «гнавших» — тоже.
Начавшись после тяжелейшей травмы и постепенно завершив свое физическое существование, боль эта перешла — даже скорее въелась — в Сашин духовный контур. И уже до конца его не покидала.
Но не про философию боли тут речь, хотя Саша и повторял часто герценовское: «Мы не врачи, мы — боль».
Речь — о прозе. Дело в том, что собственная художественная проза (а не какая-то «мемуарная», как её неточно и поспешно характеризовали и характеризуют) в последние годы — и в 2007 году особенно — приносила ему то огромную, ни с чем несравнимую радость, то острую боль.
Боль нарастала из-за того, что Сашину прозу не торопились признавать. А отдохновение от боли происходило тогда, когда становилось ясно: проза его уже существует как нечто неразрушимое, как материя, как субстанция. И ничьи мнения или полудружеские похлопыванья по плечу: тебе, мол, старик, в прозе ещё потеть и потеть — уже не могли эту материю рассеять.
Почему же не спешили признавать Сашину прозу?
Здесь надо сказать: проза Ткаченко принадлежит к южнорусской школе письма. А на Севере такую школу не слишком-то хотят замечать. Иногда даже считают несуществующей, выдуманной. Мы часто об этом с Сашей говорили. Вспоминали Чехова, Бунина, Бабеля, Олешу, поздние вещи Катаева. Было ясно: южнорусская школа — яркая и метафоричная, трагически напряженная и в то же время иронично- лирическая, близкая к европейской новеллистике, но и напитанная русскими духовными исканиями — существовала и должна существовать.
Когда 7–8 лет назад Саша взялся по-настоящему за художественную прозу, он не сразу смог определить, какой жанр ему ближе: рассказ, роман, повесть?
Ближе к вечеру, а иногда после 11 утра, он звонил и спрашивал:
— Ты помнишь сюжет, о котором я тебе вчера рассказывал? Как думаешь, может он вылиться в повесть?
Издавая однотомник его избранной прозы, я прочёл все Сашины прозаические произведения. Исходя из этого опыта, повторял: самые большие удачи ждут его в коротких рассказах, еще скорей — в новеллах. Там полностью проступает «кристаллическая решётка» его устных рассказов, почти всегда состоявших из цепочек случаев, даже анекдотов. Эти
— Ты думаешь, русская новелла сейчас существует? — спрашивал Саша.
— Теперь — почти нет. Но судя по 20-м годам ХХ века, её ещё ждёт взлёт…
— Ладно, поживём, увидим, — смеялся Саша…
Если попытаться в двух строках охарактеризовать жизнь Саши Ткаченко, — то она такой вот южнорусской новеллой и была: с ярким началом, с крутыми поворотами и метаморфозами по ходу текста, с абсолютно неожиданным концом…
Саша — Александр Петрович — не всегда, однако, с таким «новеллистическим» подходом соглашался.
В юности он очень любил Достоевского. Даже сына назвал — Федором.
— Философия литературы это, конечно не для мозгов футболиста, — так часто думают, а иногда и говорят вслух. А я вот всё, размышляю, сопоставляю… — Саша грустновато улыбался.
В середине 80-х он не раз ездил на проспект Вернадского, беседовать с Сергеем Сергеевичем Аверинцевым. Самые точные и проникновенные слова у Сергея Сергеевича находились для философии Достоевского и для его прозы. Затрагивалась и публицистика. Аверинцев, по словам Саши, предостерегал от поверхностного и политизированного восприятия «византизма» Федора Михайловича.
— Но Достоевский — это другая школа! Я, конечно, теперь не нахожусь под его влиянием, реже читаю. А все равно — тянет. Только как же совместить мою тягу к Достоевскому и южнорусскую школу?
Я пытался объяснить. Пытался сказать: понятие «южной школы» шире, чем обычно думают, и что Аверинцев часто смотрел на Достоевского как раз глазами южанина: сирийца, израильтянина, копта.
Это Саше нравилось. Он с удовольствием прочел принесённую ему книгу «От берегов Босфора до берегов Евфрата», где в переводах Аверинцева был дан «византийско-ближневосточный ареал культуры, имевший особое значение — по выражению академика Лихачёва — для литературы Древней Руси».
Через историю осознавать себя как писателя ему было сподручней, чем через современность.
Это сказалось и в его последней, и на мой взгляд лучшей, книге — «Сон крымчака, или Оторванная земля».
Для меня эта книга началась опять-таки со звонка. Саша позвонил и сказал (причем в голосе его слышалась не такая уж частая торжествующая радость):
— Я пишу книгу новелл! Четыре уже написал. Ты прочитай и скажи — стоит продолжать дальше?
Это были новеллы о жонглере Коко, о белом ослике и луне и — до сих пор меня потрясающая — «Слободка» (тогда она называлась «Хаджема»).
Мы поговорили о новеллах, Саша попросил взять их и почитать с карандашом. Через два дня он сказал:
— Будешь издавать эту книгу. Я чувствую — это будет моя лучшая книга. Только вот, кто напишет предисловие?
Выбор пал на Георгия Гачева: прозорливца и языкотворца, тончайшего толкователя национальных образов мира и любителя парадоксов.