пьянках, о грязном харче, мутно-белесом выпивоне, ловко имитирует хохлацкую речь. Это смешно, но тут же из уголка страницы ползут на нас совсем не смешные, огромные, заводящиеся под гипсом черви. А вот рассказ Астафьева о стыдобе и смехе собственной женитьбы. Причем рассказ этот не о какой-то мифической женщине, а о законной 'супружнице', живущей с ним и по сию пору. Тут — смешного мало. Но смеху — много. Маленькая, 152-сантиметровая жена (рост Ильича-Ленина, как саркастически замечает автор), ее огромный рюкзак, обвисающий с плеч почти до земли, создают картинку трагикомическую. Время смеяться? Навряд ли. Такое время еще впереди.
А вот время мрачно-усмешливых песен — уже наступило. Рядового Астафьева и прозвали-то 'веселым солдатом', потому что и в Сталинградском запасном полку, и в других подразделениях он пел. Песня в повести — тоже элемент мрачноватого юмора. Она звучит то к месту, то не к месту, в ней мат-перемат, а не красиво-поэтические слова. Она раздражает тыловых полковников, чуть не определяет поющего в стройбат и вызывает, скорей, конвульсии, а не смех.
Виктор Астафьев так и не 'встроился' в интеллигенты. Когда 'неинтеллигент' пишет книгу — это рискованней, но и интересней, чем когда ее пишет интеллигент. В неинтеллигентных книгах правды всегда больше. А уж смеха — подавно. Вот и в этой книге, перестав быть солдатом армии, рассказчик становится солдатом 'армии труда', но 'на гражданке' его опять окружает окопная лексика и могильный юмор. Правда, 'на гражданке' справиться с дикой послевоенной разбитостью оказалось намного трудней, чем на войне.
Но война, как ни крути, кончилась, и солдат предается 'воспоминаниям и размышлениям'. Больше всего в этих розмыслах достается генералам и маршалам. Особенно — Георгию Жукову. Астафьев укоряет 'народного маршала' за дикую жестокость, за невнимание к нуждам солдат. Многие из укоров справедливы. Правда, справедливы с точки зрения тех, кто познал только 'окопную' правду. А ведь существовала и другая правда войны! Правда звонко врезающихся в скалы истребителей, правда разведчиков, упорно волокших на себе 'языков' через линию фронта, правда безукоризненно честных моряков, уходивших на дно вместе с кораблями вовсе не по заданию партии Сталина! Существовала — кто бы этого ни оспаривал — и правда прокуренных кабинетов и кабинетиков, где выстраивалась стратегия и тактика войны. Впечатление, однако, такое, что солдату Астафьеву до другой правды дела нет. К тому ж, ежели разобраться, и не солдат он вовсе! Нет у Астафьева армейского щегольства, нет любви к оружию или хоть к картографии. Астафьев — 'пролетаризированный' властью мужик, a не солдат. А мужик не может (и не должен) проницать солдатскую долю. Это из солдата может получиться мужик (пример — Лев Толстой). А вот из мужика солдат — как из говна пуля. И в этом нет никакого уничижения. Если б Астафьев осознал, что он не 'прирожденный' солдат, раньше, чем сел писать, — никакой повести и не было бы. Но хорошо, что он этого не успел осознать! Энергия заблуждения (о которой писал все тот же Толстой) вела и привела Астафьева к финалу великолепной, в чем-то 'неправильной', но в чем-то и великой повести. Ведь и со своей мужицко-сибирской кочки Астафьеву удалось увидать очень многое. Да и качество писательского взгляда зависит отнюдь не от позиции наблюдающего, а только от остроты данного ему Богом зрения. Между тем, не возникни энергия заблуждения, не было бы целой связки великолепных вещей, которые у нас называются повестями и для которых на Западе так и не придумали названия. Наша повесть слабо сюжетна и не слишком заботится о фабуле. Она идет — куда идется. В ее свободе — ее величие. Сейчас именно повесть — новое и новейшее вместилище дум и забот народных. Вот и астафьевская повесть — это народный вариант русской воинской повести, берущей начало от 'Слова о полку Игореве'. Веселая поэтичность, темный страх и грубоватый юмор, который всегда присутствовал в древнерусских, а потом и в русских повестях, помогли написать Астафьеву небывалую 'ирони-комическую' повесть о войне. Эту повесть будут читать и будут смеяться. А потом долгими российскими вечерами — без газа, света и воды — будут плакать. Но таков мир: сегодня смех, завтра гроб.
Что в повести 'Веселый солдат' есть неподдающееся мелочной аналитике величие, говорилось. Скажем же и о том, что оно грустно, это величие, как грустно величие наших холодных, убивающих рек, как печально величие наших раскалывающихся с похмелюги гор. И еще величие это кажется иногда слегка изуродованным. То же — с повестью Астафьева. Она как бы слегка деформирована. Лучшие места в ней те, где человека нет вовсе. Места похуже — где он, козел безрогий, обретается. Но ведь и вся русская проза тогда только и величава, когда уходит в природу!
В самом конце повести 'веселый солдат' Астафьев написал: 'Совсем недавно в каком-то промежутке сочинительски-бредовых снов увидел я отчетливо и ясно палец в брезентовом заношенном напалке. Стянул зубами грязно-соленый напалок и увидел неуклюже обросшую мясом кость, увенчанную кривым, зато крепким, что конское копыто, ногтем, и безо всякого ехидства, без боли и насмешки подумал: 'Да-а, все-таки они схожи: моя жизнь и этот изуродованный на производстве палец'.
Когда Астафьев нажимал пальцем курок винтовки, из которой в Польше, на картофельном поле застрелил немца, когда он этим изуродованным пальцем нажимал на перо или его поддерживал — палец был цел. Изуродовали его люди и обстоятельства. Когда-то в пальце, как ив самом Астафьеве, была сила телесная и духовная. Теперь этой силы у Виктора Петровича, может, и не так много. Отняли ее — опять же люди. И если где сила эта и осталась, так это там, где людей нет, а есть реки, камыши, охотничьи засидки, где течет одинокая, теперь уже плохо слышащая слово 'веселого солдата' жизнь.
Горько? Зато правда.
Закон сохранения веса
Утром 28 декабря 2001 года раздался звонок.
Владимир Николаевич Корнилов поздравлял с Новым годом. Спросил, как я себя чувствую после операции, потом неожиданно сказал:
— А я, Борис Тимофеевич, (он всегда обращался по имени-отчеству) умираю. У меня рак.
Я бросился утешать, приводить какие-то пустые резоны, спрашивать о лекарствах, говорить о том, что рак не всесилен, что иногда он отступает, да и откуда этому раку взяться, ведь месяц назад о нем и помину не было…
— Нет, я знаю. Это всё. Каждый день скорые, дикая боль, хоспис…
Стремясь как-то разрядить обстановку, я сказал, что на рождественских каникулах непременно к нему заеду.
— Да, да… Заезжайте, — слабо ответил Владимир Николаевич и положил трубку.
Через десять дней его не стало.
Владимира Николаевича Корнилова я узнал всего за три года до его смерти. Однако написать о нем — считаю своим долгом. И вот почему.
Мне кажется, о поэте-Корнилове сказано досадно мало. И потому даже заметки человека с ним не коротко и не протяженно знакомого, будут небесполезны. Ведь был Владимир Николаевич и поэтом и человеком редкостным! Впервые, прочитав его маленькую книжечку, вышедшую в 1989 году в библиотечке “Огонька”, я долго не мог прийти в себя.