дадим.
– А вот этого не надо. Прошу тебя…
– Надо, надо!
Хосяк резко разломил и раздернул две половинки вишенки-рта, и в разломе этом сверкнули на миг узко-загнутые, редковатые, самурайские зубы. Он ничего больше не сказал, но про себя помянул Калерию недобрым словом и, забыв вмиг о всяких заговорах, стал думать о том, откуда она может этого самого Серова знать. И тут же без всякого труда нарисовалась перед Хосяком картинка: Пироговский институт, затем общежитие, просвечивающие, как марля, занавесочки, недопитые стаканы с черно-красным, как вечерняя кровь, вином, голая Калерия, переваливаемая со стула на койку. Этот бородатый с круглым детским лицом в трусах, в рубахе полосатой… Хосяк на минуту задержал дыханье и, хищно прицелившись, стал выводить на титуле медкарты:
Буквы и циферки под пером дергались, «выделывались», бог знает что отплясывали, ерничали, нахальничали, то замедляли, то ускоряли свой бег, словно поскорей стремясь перепрыгнуть внутрь новенькой карты…
«Поступил 10 октября… 31 год… Образование… Навязчивый страх. Острый параноидальный бред. Возникает подобно «озарению»… Приступ очерченный, с ярким аффектом… Воображает себя участником комплота… Бред преследования… Твердо убежден, что некая группа лиц (в их числе прокурор и агенты наружного наблюдения) преследуют его с определенной целью… Гебефреническое возбуждение. Клоунизм. Истерические фуги. Возможно, что эти параноидальные явления лишь входят в структуру шубообразной шизофрении…
Лечение в стационаре. Результат может быть получен путем воздействия на подкорку… Основной курс – инсулинотерапия. 30 ком. Для общего оздоровления витамины, кокарбоксилаза, проч. Кроме того, аминазин, трифтазин. Попробовать циклодол. В случае упорного сопротивления – галоперидол…»
«На тебе, на тебе, на…» – тут Хосяк снова уставил свой медово-кофейный глазок на Калерию и ласково, без особого выражения брякнул:
– А его, часом, не ищут? Вдруг он и правда в чем-то участвовал? Как думаешь? Я, конечно, ни минуты не сомневаюсь, что он бзикнутый. Как и ты, между прочим, как и я. Как все мы. Но ведь мог, сукин сын, под шумок и вправду натворить чего?
В ответ тепло-сладкая, обволакивающая живой, трепетной протоплазмой улыбка. А за улыбкой разговор легкий, ничего не сообщающий, но ласковостью своей убедительный: «Ну не надо… Ну так-то зачем… Да я его еле вспомнила. Ты ведь сам просил кого-то с «навязчивостями»… На улице сидел, с кепочкой! Отозвался на голос мгновенно. Да и «навязчивость» у него наша, подходящая. Так, может, все-таки соли лития попробуем? А то инсулин и долго и…»
Но соли остались без ответа. Сказано инсулин, стало быть – инсулин. Так оно понадежней будет! Раз уж больной останется, то пускай себе в инсулиновой лежит, под присмотром.
продекламировал про себя Хосяк и, наклонившись к медкарте, словно инсулин – лиловой, жирной, слегка извивающейся, как дождевой червь, линией подчеркнул. А затем, умело закрывая лист от лечащего врача белым локотком, стал вписывать угловатую, резкую и в ловко составленном тексте, кажется, совсем ненужную фразу:
«Агрессивен, во время бреда способен на крайнюю жестокость…»
– Рротик, Серов! Рротик! Шире, шире!
В гектарном, засаженном по углам молодыми топольками дворе шла ежеутренняя кормежка лекарствами. Больные, кое-как выстроив очередь, медленно двигались к намертво врытому в землю одноногому, под старым осокорем столу. За столом, пригорюнясь, сидела медсестра Клаша. Она одним глазком зазирала в лежащий на столе список, левой рукой на ощупь брала таблетки, лежавшие в шести разноцветных ящичках, правой ставила галочки в списке.
Весь вид Клаши говорил об одном: «Меня, теплую, сладкую, запихнули в эту дыру, в эту дурхату, и что теперь с этим поделать, я не знаю…»
Клаша высыпала таблетки на исписанный кривыми ученическими цифрами листок, затем листок брал санитар, согнув его вдвое, передавал очередному больному. Больные отходили, вбрасывали таблетки в рот – кто по одной, кто все разом – и тут же попадали в руки санитару другому. Чаще всего этим другим оказывался глуховатый, с бурым печеночным лицом, обсыпанным желтоватой кабаньей щетиной, Санек. Твердо «сполняя» распоряжение начальства, он сначала перехватывал руки больного, затем разворачивал его к солнцу, в этот час обычно уже выскакивавшему из-за высоченного отделенческого забора, заставлял разевать рот. Если ему казалось, что больной где-то за щекой прячет таблетки, Санек, придерживая больного левой здоровенной рукой, которую здесь называли «клешней», другой рукой бережно лез больному в рот, оттягивал книзу большим пальцем губу нижнюю, средним приподнимал верхнюю, а указательным, коричневым, пахнущим йодом и хлоркой, шарил под нёбом, шуровал в защечинах, трогал нежный язычок гортани. Серову палец этот всегда хотелось прокусить до крови, насквозь; чтобы этого не сделать, он крепче стискивал зубы, морщась от спертокислого дыхания глухаря-Санька:
– Р-ротик, Серов! Р-отик!
Через несколько дней крик этот стал подводить к какому-то жизненному пределу, стал замыкать навечно тяжкий квадрат двора, сплюснутое лиловое солнце прыгало в глазах, остановившийся воздух лишал дыхания…
А ведь поначалу выходы во двор из мрачноватого трехэтажного здания больницы показались Серову избавлением: избавлением от расширенных зрачков и слезящихся глаз обитателей отделения, от таинственных, а потому пугающих манипуляций сестер, от жадной, дико ускоряемой и от этого нечистоплотной любви Калерии, вызывавшей его в часы отсутствия Хосяка в какие-то процедурные и физиотерапевтические кабинеты, укладывавшей на диванчики, кушетки…
– Рротик, Серов! Язык, язычок! – продолжал вибрировать над ухом Санек. – К щеке, к щеке язык! – полукричал-полувсхлипывал он.
С такой же тоскующей строгостью, полувыговаривая кому-то, полуплача, кричал на Курском вокзале моментальный фотограф. Кричал почти все время, пока Серов с напругой великой выжидал в закутках вокзала нужного поезда, кричал, когда на ходу вскакивал он в новый, но уже и грязноватый вагон.
Крик этот, пронзивший Серова давно забытой, далекой, наполовину русской, наполовину азиатской печалью, долго потом стоял в ушах беглеца. Стоял почти все время, пока сам он – словно плохо закрепленный на военной карте флажок – опадал вниз, на юг, туда, откуда звала его тихо, но внятно одинокая тоскующая женщина. Туда, где время течет медленней, слаще плещет о темя земное, туда, где жизнь бежит легко, а заговоры и перевороты со всей их жалкой тщетой и сором рассыпаются от первого же любовного прикосновения навсегда…
Правда, вместе с голосом тоскующей женщины врывались в уши, в мозг и другие, менее приятные звуки, вспоминались события недавние, тяжкие…
После неудавшейся попытки госпереворота – уже шестой по счету Серова с 1991 года – несколько друзей и двое-трое знакомых его были (так объявили их родственникам) временно задержаны. Серов был с этими последними событиями связан крайне слабо, был вообще здесь сбоку припека. Но нежданно- негаданно позвонили и ему, извинились за беспокойство и вежливо, но настойчиво предложили зайти в окружную прокуратуру.
Живший последние годы как на иголках, чувствовавший в себе как бы вспухавшую, но тут же, правда, и опадавшую нервную болезнь, измочаленный и раздерганный тугими временами, Серов, не раздумывая и ни с кем не советуясь, разыскал старый, давно не употреблявшийся по назначению чемодан, написал короткую дезинформирующую записку жене и, придав себе, по возможности, немосковский вид, поехал в центр. Тирольская зеленая шляпа с пером на боку все норовила с головы слететь, завзято и жарко толкался приезжий люд, Серов задевал приезжих и москвичей своим чемоданом… Путешествие начиналось нервно, нелепо.
Серов ехал сперва на троллейбусе, затем пересел в спокойный, малолюдный трамвай. В трамвае он и засек тех двоих, поводил их по переулкам, запихнулся с ними еще в один трамвай, из которого и удалось случайно, в самопроизвольно открывшуюся дверь ускользнуть…