мне покоя: может, и вправду уехать к Ляле? И уже оттуда, издали, из теплых стран, из венских кафе, из культурно-просветительных израильских столовых посматривать на Москву, на Уфу, на сладко-неизречимую Новороссию? Оттуда, издали – все понять, всех научить?
Свет погас, и ударил колокол. Вслед за тяжким его ударом высветилось название только что выпущенного на экраны фильма: короткое, щемящее. Я закрыл глаза. Жизнь была здесь! Она была в этом ударе, в этом звуке и в его расплаве, в этих снегах и в поздних ростепелях, в тонком ледке и тихо-громовом треске лопающихся почек, в случайно расстегнувшемся вороте платья и стыло засветившемся в киношной тьме краешке женской груди…
Я очнулся. В фильме давали наши места. Горела Таврида. За ней, сквозь снега, чернела Таврия. Бежала Белая армия, вместе с обоими моими дядьями-дедами. У Белой на хвосте висела армия Красная, волокшая своей непорубленной, не пошинкованной еще массой других моих родственников. Дрожал в диком мареве снежно-громадный – позже взорванный большевиками – монастырь в селении Новая Маячка.
Монастырь в фильме сняли совсем не так, как надо…
Все нужно было переснимать. Все нужно было переписывать заново!
– Пойдем! – Я встал, и О-Ё-Ёй тоже поднялась пугливо. – Поехали в Андронников. Там – настоящая натура для фильма! А весной – на Перекоп! Потом – в Каланчак съездим, в Асканию, весь Сиваш пехом пройдем, а там – Крым, Джелишай, Ак-Мечеть, Севастополь!..
– Пойдем, – ничего дурного впереди не предвидя, согласилась беспечная О-Ё-Ёй.
Ты торчал и торчал – непонятно зачем – в Доме русского зарубежья. Все комсомольские ряшки и почти все либеральные душки после «обмыва» премии испарились, исчезли. Доглатывали с болью водочку лишь несколько симпатичных стариков в углу. Старики эти не продавались тогда, не продавались сейчас – оттого-то жизнь и гнула их пополам, ломала им ноги, дробила кости!
Не зная, куда идти, ты снова вышел на Верхнюю Радищевскую и побрел переулками.
Ты хотел зайти в знакомый по семидесятым годам кинотеатр, но он оказался отданным в аренду какому-то автомобильному клубу. Тогда ты стал без цели метаться по перестроенной и с трудом узнаваемой Таганке. Мелькнул еще раз обложенный кирпичами Театр, заблестели витрины Зарубежного Дома, сморщился в кустах нежелательный нынче Радищев…
Сухая гроза, почти без дождя и совсем без ветра, вдруг обозначила себя за Таганкой. Над тобой повисло что-то вроде набитого под завязку мешка с сажей. Ты почувствовал: сейчас по мешку резанут ножом, и дикая смесь воды и черной пыли, хлынув вниз, расплющит тебя как блин, а потом соскребет, как дерьмо, вместе с кровью с асфальта!
Надо было спускаться в метро, ехать домой, за город.
Но ты продолжал ходить кругами. Неистинность, даже скорей поддельность всего окружающего – терзала тебя. Скрипичная музыка, которую ты час назад пытался исправить в баре, представлялась теперь далекой, ненужной. Однако вместо нее в голове застучала значительно худшая, давняя, но аранжированная на современный манер песенка «Летка-енка». Исполняли ее не прежние артисты, исполняли дружной парой где-то недавно слышанные Гурченко со Швыдким.
– Ой, ой, кто тут, Боже мой? – пела веселая актриса.
– Я! Я! Это я, Швыдкой… – отвечал ей милый баритон.
Вдруг ты почти что носом уткнулся в громадную дверь. Заломив голову, увидел крест. Смутно припомнилась еще с 73 года ремонтируемая часовенка. Часовня была закрыта. Казалось, службы в ней не отправляли с тех самых семидесятых. Необычное для нынешних пышно-церковных времен запустение темно-золотой паутиной окутывало часовню.
Еще не сознавая до конца – зачем? – ты стал тянуть громадную дверь на себя.
Дверь не поддавалась. Тогда, в бессилии и страхе, ты стал помогать себе плечом, даже разок-другой пнул дверь ногой. Потом в отчаянии присел возле двери на корточки.
Рядом светились улицы, переулки, рассыпались мелкими точками прохожие… Идти можно было – куда душа пожелает! Но тебе не нужна была эта широченная и скорей всего мнимая свобода. Тебе нужна была дубовая, дряхло-мощная, сужающая всю жизнь до своего размера – 2 х 4, 2 х 4! – дверь…
Ты продолжал стучать в нее с чисто русским, невыводимым и неприличным в таком месте упрямством. Ты понимал уже: дверь не откроется.
От такой безнадеги хотелось кричать, выть.
Дверь, однако, внезапно рыпнула и медленно пошла на тебя всей своей трехсотлетней тяжестью. Ты едва успел отскочить в сторону, чтобы она медной окантовкой не разнесла тебе вдребезги череп.
На пороге, щурясь на проглянувшее сквозь дождь и сажу, красно-ветреное закатное солнце, встал церковный служка в серой рабочей рясе.
Он был не просто стар – был по-настоящему дряхл. Но спину держал ровно. С плеч и щек его осыпалась какая-то строительная труха, руки были в каплях подсыхающего цемента. Служка сильно походил на монгола или китайца.
Ты смутился душой: зачем в православном храме – монгол?
Видимо, ощутив тревожный напор комканых твоих мыслей, служка улыбнулся и, отряхивая строительный мусор, сказал:
– Заходи, паря, однако.
Ты двинулся в черный дверной проем.
– Не сюда, паря. Туда вон сперва зайди.
Ты посмотрел туда, куда указывал взглядом монгол. Чуть сзади лепилась какая-то с неброской вывеской харчевня.
– Вина церковного выпей. Потом приходи, однако.
Ты выпил вина и вернулся. Сдержанно спросил:
– Вы кто, отец?
– Я-то? – расхохотался служка. – А зови ты меня – Великий Могол Православия. Или – Арбайтмахтфрай. Или – как тебе заблагорассудится. Имя мое – ничто. Дух мой и тело мое духовное – все. Иди, однако, сюда. Ближе, ближе…
Ты подошел, заглянул внутрь часовни.
Вверху, над головой, болталась напитанная пылью и потому казавшаяся влажно-тяжелой паутина. Внизу, сразу за порогом, сквозь раскрытый пол чернел глубокий церковный подвал. Клубки тьмы, слабый пляшущий огонек, длинный, старинный, без скатерти стол, гнутый в дугу писец, водящий над здоровенной амбарной книгой ручкой-фонариком, – вот все, что выхватил ты взглядом сквозь почти полностью снятые доски пола.
– Мне – туда?
– Туда, туда!
– А что там у вас?
– Школа нового письма, однако.
– Да может мне совсем это письмо и не нужно? Может я совсем не туда хотел?
– А куда ты, паря, хотел, однако: вверх али вниз? Внизу – трудов горы. Вверху – финтифирюльки одне и песенки. Куда? Говори!
– Не знаю я.
– Теперь, однако, узнаешь! Бог примет все. И тебя, дурака, примет. Ну, лети!
Монгол что было сил ткнул тебя кулаком в спину.
За спиной у тебя не было ни футляра со скрипкой, ни давно обломленных тщетой и упрямством крыльев.
Ты полетел вниз.
И полет вниз оказался намного радостней и слаще, чем любое воспарение вверх.
* * *
70-е ныне в загоне. И у публицистов. И у беллетристов. Застой, скука. Что делали? Ничего.