самом деле смешно: длинный парень среди рабочего дня уныло и влюбленно стоит около красивой замужней женщины. Стоит и несет какую-то настойчивую чушь о цифрах, о формулах, лишь бы говорить, лишь бы за что-нибудь зацепиться и не уходить от нее.
— Ты не устал стоять? Может быть, присядешь? — спрашивала наконец с мягкой улыбкой Эмма, и все воспринимали это как начало спектакля.
— Садись! Располагайся! — кричали со всех сторон.
Петр говорил:
— Ей-ей, Володя, мне ничего не стоит. Я готов. Я перенесу твой стол туда… поближе. Только скажи!
Вступал лысый майор:
— Володя. Ты их не слушай. Давай-ка по существу: ты, разумеется, представляешь себе иногда встречу с Эммочкиным мужем?.. Удостоишь ли ты его объяснением? Или же нет?
— Не знаю! — бросал я, и не слушал их, и не уходил от Эммы.
— А нужно бы знать. Всякое незнание, хотя бы и косвенно, вредит нашему общему делу.
Я знал, что надо мной смеются и что я должен отойти и сесть за свой стол. Но, упрямый, обозленный и в то же время размякший, я не мог сделать даже шага… Их шутки состояли в основном из перефразировки моих же реплик. Когда я только пришел на работу, я в первый же день много и высокопарно наговорил об общем деле, об общих трудовых буднях и т. п., и теперь в свете моего бесконечного простаивания каждое напоминание об этом вызывало взрыв хохота. А я стоял, стиснув зубы, и смотрел, как Эмма что-то неторопливо чертит в левом углу ватмана. Она поднимала на меня огромные свои глаза, в которых плавали теплые и милые смешинки.
— Ну иди, ну хватит. Постоял сегодня и хватит, Володя.
Петр торопился, кричал:
— А ты, парень, должен выяснить свое чувство! Чтобы не путалось оно на нашей дороге трудовых буден! Давай сегодня же сходим к Эмме, к ее мужу и поговорим начистоту.
— Вечерком, а? — огрызался я.
— Вот именно! Да ты не пугайся: посидим у них, покурим. Курящий мужчина ничего не боится. Если честно прийти, муж не рассердится… А у них приличная квартира, детей нет. Библиотека хорошая! Книжки полистаешь, романчики… Эмма, ты не против?
И все смеялись. Не воспользоваться на нашей гоночной работе такой отдушиной — просто грех! И Эмма смеялась, а я, обалдевший от любви, смешной, встрепанный, с воспаленными глазами, огрызался и сам лез под шутки, сам наскакивал на такие перлы остроумия, что все хохотали как сумасшедшие. И, задыхаясь, кто-нибудь говорил:
— Тише! Г. Б. зайдет!
Костя бранился, когда мы вдвоем отправлялись обедать:
— Да возьми ты себя в руки! Над тобой, как над дурачком, потешаются!
Я понимал, что он прав, что я огрызаюсь, а шутки от этого только вспыхивают, что я будто качусь под уклон и каждое судорожное движение только вредит мне. Я говорил Косте — единственному человеку, который защищал меня:
— Поглупел я… Ты и не представляешь, как поглупел. Ничего не могу им ответить. У меня либо издевка на уме, либо…
— Понимаю, — говорил Костя, морща лоб от невозможности как-либо помочь. Он понимал: человек, оторвавшись от говорливых студентиков и студенток, первый раз в жизни увидел женщину. Увидел красивую женщину не в кино, а живую, в трех шагах от себя. Увидел прекрасную женщину, и она иной раз ласково с ним говорила.
А после обеда Петр вошел и объявил на всю лабораторию, что, взвинченный слухами, пришел муж Эммы и наши майоры только что козырнули ему на лестнице. Что муж уже в коридоре и сейчас войдет. Что он разъярен и ищет Эмму. Все расхохотались. Шутка как шутка.
А я, встрепанный, заметался по комнате и спрашивал у них: «Что делать? Что же делать?! Да скажите же, что мне делать! — И кинулся к Эмме, и, глядя в голубые глаза, заговорил: — Это ничего… ты не бойся! Пусть придет, я беру на себя… Ты только не бойся. Ты ничего-ничего не бойся…»
Я прощался, я как бы решил, что все кончено, прикрыли мое красивое кино, и ладно и спасибо. Все поняли, что это уже слишком. Заговорили: «Успокойся… Это же шутка, Белов! Перестань! Нужно же понимать шутки. Сам любишь посмеяться. Да успокойся же!» — кричали они, перебивая друг друга. Костя подчеркнуто жестким голосом объявил Петру, что за следующую шутку Петр будет расплачиваться «натурой», и сам Петр, расстроенный, подошел ко мне. Прошли еще две долгие минуты, и, очнувшись, я вдруг закричал, что позвоню из автомата Петру и скажу, что его ребенок попал под трамвай.
Петр был жизнерадостный холостяк, у него не было детей, но я ничего не помнил.
Костя предлагал не один раз: «Останемся вечером и выберем себе по задаче. Что ж нам, смеха ради выдали секретный допуск?» Я отказывался, и Костя упрекал меня в робости. Но он и сам понимал, что работать вслепую, не зная, понадобится задача или нет, не дело. Костя упрекал меня больше от раздражения, а я все надеялся, ждал, что однажды Г. Б. сам вызовет нас к себе в кабинет и скажет: «Вы хорошо потрудились, мальчики. Не пора ли вам взять самостоятельную работу?.. Не против? Я лично хотел вам предложить..» — и так далее. Это «и так далее» рисовалось в самых радужных красках: тут были и задачи, и поездка на полигон, и та гроздь винограда, которую угрюмый майор привез Эмме… И я возражал Косте, что вдруг Г. Б. предложит нам совсем другие, какие-то самые нужные задачи. Как быть тогда?
Дело в том, что я благоговел перед Г. Б. Перед человеком, на чьи нечастые лекции я бегал еще в университете и в чью лабораторию попасть казалось сверхудачей. Я помнил, как первый раз вошел к нему в кабинет. Тогда от робости и благоговения я вообще ничего не видел, не понимал. Кабинет — уединение Г. Б. — поразил меня в тот день ярким солнечным светом, массой научной литературы на полках, разбросанными по столу журналами. Это был мой первый день на работе, и я стоял в кабинете Г. Б., как стоят в храме.
— Тебя зовут Володей? — было первое, что сказал он тогда.
И он улыбнулся очень приветливо и, улыбаясь, оставался все тем же, строгим, грозным. Потом он произнес снисходительные слова, которые, видно, не хотел бы говорить, однако считал их для меня обязательными: «Теперь ты в этой лаборатории… Лаборатория маленькая, можно сказать, крошечная… Но мы связаны с важным делом… Мы связаны с полигоном. Там проводятся испытания. У них своя организация, прекрасные научные силы, но кое-что делаем для них и мы», — укладывались одна к другой ровные весомые фразы.
Г. Б. говорил и поглядывал на меня. Я спешно кивал: «Да, понимаю! Понимаю!..» Я стоял напряженный, как струнка, замирающий от его слов, и каждая фраза была для меня посвящением.
Г. Б., видно, пожалел меня. Побоялся, что я не выдержу и упаду. Разом сбив патетику, он сказал насмешливо:
— Работаем мы пока неважно. Из пяти опытов — три неудачных. Фейерверк!.. Мы называем это «сжиганием миллионов», — Г. Б. рассмеялся. — Так и запрашиваем по коду: «Сожгли миллиончик?» Однажды Петр Якклич запросил: «Сожгли телефончик?» Два дня они расшифровывали, а Петр потом клялся, что он нечаянно.
Г. Б. испытующе глядел на меня и призывал посмеяться: дескать, я шучу, преувеличиваю, посмейся и ты, чувствуй себя свободнее! Дескать, все, что должен сказать Г. Б., уже сказано. Я, дескать, уже оценил тебя, твое благоговение, а теперь хочу видеть, какой ты есть.
Ему не удалось этого увидеть: я смотрел на него преданной собачонкой и смущенно улыбался. Г. Б. выждал минуту и, видимо, подумав, что перед ним такой уж дурачок, заговорил строго о том, что он смотрел мои курсовые работы, видел мой диплом и представляет себе все, чем я занимался. Он дал понять, что знает меня с головы до пят и что он — мой начальник… Я понял это, понял, как невысоко меня оценили за мое благоговейное молчание, но ничего не мог поделать.
А он сидел, заполнив кресло массивным телом. Белые пухлые руки лежали перед ним на столе, и толстенькими пальцами он покручивал, как волчок, голубую авторучку. Г. Б. очень постарел с того времени, как я видел его последний раз в университете, но я этого не заметил, хотя и смотрел на него во все глаза. В