них послышался какой-то подозрительный скрежет, а вслед за ним раздались действительно набатные, отрывистые удары.
Андрей насчитал их двенадцать. Ночная тишина сразу растаяла, исчезла, уводя и увлекая за собой в самые потаенные углы, в подполье и подпечье, темноту. Андрей стал легко сейчас различать в горнице все предметы: кровать, дощатый диван, стол, а над ним в охранении рушника иконы и крошечную лампадку, в которой, кажется, еще светился едва зримый уголек.
Теперь Андрею можно было ложиться спать, ничего не боясь и не опасаясь. Впервые за несколько дней дороги он разделся и лег, укрывшись домашним стеганым одеялом, но не на кровати и не на диване, а выбрал себе для ночлега огнедышащую широкую лежанку. Он любил здесь спать когда-то в раннем, дошкольном еще детстве. Мать стелила Андрею на лежанке пуховую громадных размеров перину, и он, провалившись в нее, словно в горячее, жарко согретое облако, почти мгновенно засыпал. Андрей и сейчас надеялся именно на такой сон: перина была под ним, окутывала со всех сторон лебяжьим своим по-живому теплым пухом – оставалось только закрыть глаза. Андрей, подчиняясь дреме, начал медленно опускать веки и вдруг воочию увидел возле стола на венском стуле того, другого Андрея. Он все так же держал в руках фотографию Наташи и никак не хотел с ней расставаться, похоже, не догадываясь, что за ним следят. Окликнуть его у подлинного Андрея не было никаких сил, и он затаился, ожидая, что незваный его гость исчезнет как-нибудь сам по себе, и тогда можно будет забрать у него фотографию и спрятать ее в такое потаенное место, куда тот ни за что не проникнет: в нижний ящичек комода, где у отца под ключом всегда лежали председательские и директорские запретные для Андрея документы; или даже в чулан в кованую скрыню, где раньше хранились самые дорогие материны наряды: платья, юбки, кофты, шелковый «цыганский» платок, лежали праздничные вышитые крестом и гладью еще бабкой Ульяной рушники, простыни и накидки, долгие годы стояли, прячась от начальственного безбожного глаза, иконы. Но гость не уходил, оставался на своем месте, словно на страже, и Андрею пришлось смириться с этим: пусть сидит, дожидается утра, не выгонять же его из дома на холод.
Утро наступило яркое, солнечное, уже апрельское, напоенное по самые венчики весенними хмельными запахами, от которых голова идет кругом, а все тело изнемогает от неведомого томления. Оно разбудило вначале птиц, которые в эти дни долго спать не любят, зверей и зверюшек, весной тоже всегда чутких и настороженных, а потом добралось и до Андрея, затормошило его на лежанке острым солнечным лучиком: мол, вставай, соня и неженка, проспишь все самое интересное и важное. Андрей долго по-ребячьи отбивался от него, кутался в одеяло, отворачивался к стенке, как, помнится, делал это и в давние детские годы при отце и матери, которые к этому времени, конечно же, давным-давно уже поднялись и хлопотали по хозяйству: мать, подоив корову, растапливала печку, а отец отбивал во дворе косу или что-нибудь мастерил в повети. В летнюю пору, когда Андрею не надо было идти в школу, они никогда его не будили, давая поспать, сколько хочется, вдосталь и всласть. А вот в школьные месяцы мать легонько тормошила Андрея за плечо и всегда говорила одни и те же смешные и непонятные слова:
– Поднимайся, совы давно уже спят.
Андрей знал, что совы спят днем, отдыхают от ночной охоты, но все равно путался в этих материных словах и упреках, сомневался, подниматься ему или украсть у сов хотя бы еще минуточку-другую их сонного времени.
Как хотелось Андрею повторить и сейчас это сладкое, томительное пробуждение. Сквозь утреннюю дрему ему воочию виделись и слышались на кухне материны шаги, ее сказочные слова о совах и филинах, а во дворе звонкие удары отцовского молотка о наковаленку-«бабку». Андрей даже собрался сказать матери, что сейчас всех сов и сонь разгонит и поднимется, пусть она поскорее наливает ему в чашку утреннего теплого молока. Он выпьет его с ломтем ржаного подового хлеба, туго повяжет на шею пионерский галстук и побежит в школу по торной не просохшей еще от утренней росы тропинке. Но в следующее мгновение Андрей осознал, кто он сейчас, в каком возрасте и в каком состоянии души, и понял, что такого пробуждения в его жизни уже никогда не будет, что отец с матерью сейчас недосягаемо и безвозвратно далеко, а он, до срока постаревший и забывший свое детство, обманно нежится на остывающей лежанке.
Андрей поспешно открыл глаза и первым делом глянул на венский притаившийся возле этажерки стул – там никого не было. Андрей негромко, про себя, вздохнул и, полностью отрешившись от всех своих вчерашних ночных страхов, поднялся с лежанки.
День ему сегодня предстоял трудный и давно загаданный. Еще только готовясь к побегу и отшельничеству, Андрей решил, что первым делом в Кувшинках он пойдет на кладбище к отцу и матери, к Танечке, навестит их, уберет могилы, как и полагается это делать ежегодно в канун Пасхи и Радоницы. Вчерашний день ушел у Андрея на обустройство и налаживание жизни на новом месте. Его можно в расчет не брать, вычеркнуть и подлинным началом этой новой жизни считать день сегодняшний, когда у Андрея свершится свидание с родителями и Танечкой, с бабкой Ульяной, с прадедом Никанором, со всем их Михайловским родом.
Наскоро умывшись возле колодца холодной, хорошо отстоявшейся за ночь водой и так же наскоро позавтракав остатками вчерашней трапезы, Андрей пошел в сарай и поветь и принялся собирать необходимый ему для работы на кладбище инвентарь. Все оказалось под рукой, на своих, памятных Андрею с детства местах: лопата и сенные деревянные грабли (другими, железными, в их краях почти не пользовались: земля песчаная, рыхлая – они без надобности) стояли в повети за штабельком дров; плетенную из сосновых гибких кореньев корзину с высокой лозовой дужкой Андрей обнаружил в сарае на вышках; там же возле коровьего ковша-ясель он прихватил конопляный поводок (вдруг пригодится что перевязать, перенести). Надо было взять еще и топор, чтоб вырубить на могилах сирень, которая небось обступила их со всех сторон, а то и проросла на холмиках молодыми хлесткими побегами. Андрею пришлось еще раз вернуться в поветь. Топор, готовый к любой самой обыденной работе (лишь бы не томиться, не ржаветь в безделье) призывно высился в колоде, куда Андрей два дня тому назад загнал его в отчаянии по самый обух. Сегодня того необузданного отчаяния и той силы в Андрее уже не было (ушли, истаяли, утишились возле реки, возле колодца, на ступеньках крылечка и на горячей лежанке). Сегодня он иной уже человек – отшельник. С одного рывка, как на то Андрей рассчитывал, топор не поддался, упрямо и вязко удерживаясь в колоде. Понадежнее укрепившись на ногах, Андрей подступался к нему несколько раз и даже забоялся было, что не выдернет вовсе. Отцовский (да еще и дедовский) топор, прежде чем уйти в скорбную кладбищенскую работу, словно играл с ним, вспоминая отцовскую и дедовскую руки и сравнивая их с Андреевой, может быть, и отчаянной, но неловкой. Андрей игру принял, расшатал топор коротенькими отрывистыми ударами ладони по топорищу и, когда тот с вынужденным скрипом и повизгиванием все-таки поддался, победно засунул его за брючный ремень, как любил это делать когда-то и отец, собираясь в лес или в луга.
Грабли и лопату Андрей связал поводком воедино (отец сделал бы точно так же) и по-походному забросил на плечо, а корзину подхватил на локоть (так любила ее носить мать). Ноша была не особенно обременительной, и Андрей, выйдя за калитку, поначалу зашагал бойко и напористо. Но едва дом остался у него за спиной, как ноша эта вдруг стала все утяжеляться и утяжеляться, неподъемно давить на плечо и на руку, а топор натирать поясницу и больно ударять топорищем по раненому бедру. Андрей вынужден был несколько раз останавливаться, переменять плечо и руку, поудобней укладывать за поясом топор. Но стоило ему только двинуться дальше, как все опять повторялось. Андрей начал было сетовать на свое совсем ослабевшее здоровье, на раны и контузии, а с отчаяния и на радиацию, которая, может быть, уже делает свое неостановимое дело – невидимо подтачивает весь организм. И лишь подойдя к школе и сельсовету, он понял, что дело тут вовсе не в здоровье и не в радиации, а совсем в ином: неподъемная, болевая тяжесть давит на него изнутри, замедляет и укорачивает шаг. Ведь путь его лежит по мертвому, обезлюдевшему селу, мимо мертвых, заколоченных домов, и из каждого окна, из каждого подворья за ним следят и провожают мертвыми взглядами тени живших здесь когда-то односельчан. Многие дома уже порушены временем и непогодой. То здесь, то там бедственно, обнаженно зияют решетчатыми опалубками крыши, скрипят и бьются на ветру, взывая о помощи и участии, перекосившиеся калитки и ворота, клонятся к земле переломанными сводами колодезные журавли – всюду запустение и гибель.
Андрей, один-единственный живой здесь человек, идет сквозь это запустение, как сквозь строй, и хотя, казалось бы, ни в чем он ни перед домами, ни перед калитками, ни перед почти непроходимо заросшей бросовым кустарником-крушиной улицей не был повинен, но все равно гнется под их справедливыми