— Хорошо, я отсижу.
На второй день ареста он вызвал меня в сапожную и попросил:
— Я не буду больше, простите.
— О прощении будет разговор, когда отсидишь свой срок.
Отсидев четыре дня, он уже не просил прощения, а заявил угрюмо:
— Я ухожу из колонии.
— Уходи.
— Дайте документ.
— Никаких документов!
— Прощайте.
— Будь здоров.
14. Чернильницы по-соседски
Куда ушел Осадчий, мы не знали. Говорили, что он отправился в Ташкент, потому что там вес дешево и можно прожить весело, другие говорили, что у Осадчего в нашем городе дядя, а третьи поправляли, что не дядя, а знакомый извозчик.
Я никак не мог прийти в себя после нового педагогического падения. Колонисты приставали ко мне с вопросами, не слышал ли я чего-нибудь об Осадчем.
— Да что вам Осадчий? Чего вы так беспокоитесь?
— Мы не беспокоимся, — сказал Карабанов, — а только лучше, если бы он был здесь. Вам было б лучше…
— Не понимаю.
Карабанов глянул на меня мефистофельским глазом:
— Мабудь, нехорошо, у вас там, на душе…
Я на него раскричался:
— Убирайтесь от меня с вашими душевными разговорами! Вы что вообразили? Уже и душа в вашем распоряжении?
Карабанов тихонько отошел от меня.
В колонии звенела жизнь, я слышал здоровый и бодрый тон колонии, под моим окном звучали шутки и проказы между делом (все почему-то собирались под моим окном), никто ни на кого не жаловался. И Екатерина Григорьевна однажды сказала мне с таким выражением, будто я тяжелобольной, а она сестра милосердия:
— Вам нечего мучиться, пройдет.
— Да я и не мучюсь. Пройдет, конечно. Как в колонии?
— Я и сама не знаю, как это объяснить. В колонии сейчас хорошо, человечно как-то. Евреи наши — прелесть: они немного испуганы всем, прекрасно работают и страшно смущаются. Вы знаете, старшие за ними ухаживают. Митягин, как нянька, ходит: заставил Глейзера вымыться, остриг, даже пуговицы пришил.
Да. Значит, все было хорошо. Но какой беспорядок и хлам заполняли мою педагогическую душу! Меня угнетала одна мысль: неужели я так и не найду, в чем секрет? Ведь вот, как будто в руках было, ведь только ухватить оставалось. Уже у многих колонистов по-новому поблескивали глаза… и вдруг все так безобразно сорвалось. Неужели все начинать сначала?
Меня возмущали безобразно организованная педагогическая техника и мое техническое бессилие. И я с отвращением и злостью думал о педагогической науке:
«Сколько тысяч лет она существует! Какие имена, какие блестящие мысли: Песталоцци, Руссо, Наторп, Блонский! Сколько книг, сколько бумаги, сколько славы! А в то же время пустое место, ничего нет, с одним хулиганом нельзя управиться, нет ни метода, ни инструмента, ни логики, просто ничего нет. Какое-то шарлатанство».
Об Осадчем я думал меньше всего. Я его вывел в расход, записал в счет неизбежных в каждом производстве убытков и брака. Его кокетливый уход еще меньше смущал.
Да, кстати, он скоро вернулся.
На нашу голову свалился новый скандал, при сообщении о котором я, наконец, узнал, что это значит, когда говорят, что волосы встали дыбом.
В тихую морозную ночь шайка колонистов-горьковцев с участием Осадчего вступила в ссору с пироговскими парубками. Ссора перешла в драку: с нашей стороны преобладало холодное оружие — финки, с их стороны горячее — обрезы. Бой кончился в нашу пользу. Парубки были оттеснены с того места, где собирается улица, а потом позорно бежали и заперлись в здании сельсовета. К трем часам здание сельсовета было взято приступом, то есть выломаны двери и окна, и бой перешел в энергичное преследование. Парубки повыскакивали в те же двери и окна и разбежались по домам, а колонисты возвратились в колонию с великим торжеством.
Самое ужасное было в том, что сельсовет оказался разгромленным вконец, и на другой день в нем нельзя было работать. Кроме окон и дверей были приведены в негодность столы и лавки, разбросаны бумаги и разбиты чернильницы.
Бандиты утром проснулись, как невинные младенцы, и пошли на работу. В полдень пришел ко мне пироговский председатель и рассказал о событиях минувшей ночи.
Я смотрел с удивлением на этого старенького, щупленького, умного селянина: почему он со мной еще разговаривает, зачем он не зовет милицию, не берет под стражу всех этих мерзавцев и меня вместе с ними?
Но председатель повествовал обо всем не столько с гневом, сколько с грустью и больше всего беспокоился о том, исправит ли колония окна и двери, исправит ли столы и не может ли колония сейчас выдать ему, пироговскому председателю, две чернильницы.
Я прямо обалдел от удивления и никак не мог понять, чем объяснить такого «человеческое» отношение к нам со стороны власти. Потом я решил, что председатель, как и я, еще не может вместить в себя весь ужас событий: он просто бормочет что-то, чтобы хоть как-нибудь «реагировать».
Я по себе судил: я сам был только способен кое-что бормотать:
— Ну, хорошо… конечно, мы все исправим… А чернильницы? Да вот эти можно взять.
Председатель взял чернильницы и осторожно собрал в левой руке, прижимая к животу. Это были обыкновенные невыливайки.
— Так мы все исправим. Я сейчас же пошлю мастера. Вот только со стеклом придется подождать, пока привезем из города.
Председатель посмотрел на меня с благодарностью.
— Да нет, можно и завтра. Тогда, знаете, как стекло будет, можно все сразу сделать…
— Ага… Ну, хорошо, значит, завтра.
Отчего же он все-таки не уходит, этот шляпа-председатель?
— Вы домой сейчас? — спросил я его.
— Да.
Председатель оглянулся, достал из кармана желтый платок и вытер им совершенно чистые усы. Подвинулся ближе ко мне.
— Тут, понимаете, такое дело… Там вчера ваши хлопцы забрали. Та там, знаете, народ молодой… и мой там мальчишка. Ну, народ молодой, для баловства, ни для чего другого, боже борони… Как товарищи, знаете, заводят, ну, и себе ж нужно… Я вже говорил: время такое, правда… что у каждого есть…
— Да в чем дело? — спросил я его. — Простите, не понимаю.
— Обрез, — сказал в упор председатель.
— Обрез?
— Обрез же.
— Так что?