— Вас расстроили? Вы соображаете что-нибудь?
— Как, я соображаю?
— Орете на ребят, хватаете, дергаете. Что это? Кто вы такой?
— Я могу защищать своего сына?
Назаров поднялся и презрительно махнул рукой:
— От кого защищать? Что вы, его за ручку будете водить? Всю жизнь?
— А как по-вашему?
— Почему вы не позволили ему играть?
Теперь и Куриловский поднял свое тело над столом:
— Товарищ Назаров, мой сын — это мое дело. Не позволил, и все. Мой авторитет еще высоко стоит.
Назаров двинулся к дверям. На выходе он обернулся:
— Только смотрите: из вашего сына вырастет трус и двурушник.
— Сильно сказано.
— Как умею.
Во время этой не вполне выдержанной беседы Кандыбин молча сидел, вытянувшись на стуле. У него не было охоты разбираться в тонкостях педагогики, но и позволить Куриловскому толкать своего сына он тоже не мог. В то же время ему очень понравились слова Куриловского об авторитете. Он даже успел сказать:
— Авторитет — это правильно!
Но отставать от Назарова он принципиально не мог. А внизу на крыльце Назаров сказал ему:
— Слушай, Степан Петрович. Я тебя очень уважаю и человек ты порядочный, и мастер хороший, а только если ты своего Митьку хоть раз ударишь, — лучше выезжай из города: я тебя в тюрьму упеку. Поверь моему слову большевистскому.
— Да ну тебя, чего ты пугаешь?
— Степан Петрович, посажу.
— Тьфу, морока на мою голову! Чего ты прицепился? Как там я его бью?
— Он у меня купался сегодня. Весь в синяках.
— Да ну?
— А мальчик он у тебя славный. Забьешь, испортишь.
— Для авторитета бывает нужно.
— Авторитет, авторитет! Это дурак сказал, а ты повторяешь, а еще стахановец!
— Вот пристал! Федор Иванович, чего ты прицепился? Черт его знает, как с ними нужно!
— Пойдем ко мне, посидим. Есть по рюмке, и вареников жена наварила…
— Разве по такому случаю подходяще?
— Подходяще.
Проблему авторитета в семье Головиных подменило развлечение, организованное вокруг навязчивой идеи.
Это неплохо, если это серьезно. Отец и сын могут быть друзьями, должны быть друзьями. Но отец все же остается отцом, а сын остается сыном, т. е. мальчиком, которого нужно воспитывать и которого воспитывает дополнительно отец, приобретающий, благодаря этому, некоторые признаки, дополнительные к его положению друга. А если дочь и мать не только друзья, но и подруги, а отец и сын не только друзья, а закадычные друзья, почти собутыльники, то дополнительные признаки, признаки педагогические, могут незаметно исчезнуть. Так они исчезли в семье Головиных. У них трудно разобрать, кто кого воспитывает, но во всяком случае, сентенции педагогического характера чаще высказываются детьми, ибо родители играют все же честнее, помня золотое правило: играть, так играть!
Но игра давно потеряла свою первоначальную прелесть. Раньше было так мило и занимательно:
— Папка — бяка! Мамка — бяка!
Сколько было радости и смеха в семье, когда Ляля первый раз назвала отца Гришкой! Это был расцвет благотворной идеи, это был блеск педагогического изобретения: родители и дети — друзья! Сам Головин учитель. Кто лучше него способен познать вкус такой дружбы! И он познал. Он говорил:
— Новое в мире всегда просто, как яблоко Ньютона! Поставить связь поколений на основе дружбы, как это просто, как это прекрасно!
Времена этой радости, к сожалению, миновали. Теперь Головины захлебываются в дружбе, она их душит, но выхода не видно: попробуйте друга привести к повиновению!
Пятнадцатилетняя Ляля говорит отцу:
— Гришка, ты опять вчера глупости молол за ужином у Николаевых!
— Да какие же глупости?
— Как «какие»? Понес, понес свою философию: «Есенин — это красота умирания!» Стыдно было слушать. Это старо. Это для малых ребят. И что ты понимаешь в Есенине? Вам, шкрабам, мало ваших Некрасовых да Гоголей, так вы за Есенина беретесь…
Головин не знает: восторгаться ли прямотой и простотой отношений или корчиться от их явной вульгарности? Восторгаться все-таки спокойнее. Иногда он даже размышляет над этим вопросом, но он уже отвык размышлять над вопросом другим: кого он воспитывает? Игра в друзей продолжается и по инерции и потому, что больше делать и нечего.
В прошлом году Ляля бросила школу и поступила в художественный техникум. Никаких художественных способностей у нее нет, ее увлекает толь ко шик в самом слове «художник». И Гришка, и Варька хорошо это знают. Они пытались даже поговорить с Лялей, но Ляля отклонила их вмешательство:
— Гришка! Я в твои дела не лезу, и ты в мои не лезь! И что вы понимаете в искусстве?
А что получается из Левика? Кто его знает! Во всяком случае, и друг из него получился «так себе».
Жизнь Гришки и Варьки сделалась грустной и бессильной. Гришка старается приукрасить ее остротами, а Варька и этого не умеет делать. Теперь они никогда не говорят о величии педагогической дружбы и с тайной завистью посматривают на чужих детей, вкусивших дружбу с родителями не в такой лошадиной дозе.
С такой же завистью встречают они и Васю Назарова.
Вот и сейчас вошел он в комнату с железной коробкой под мышкой. Головин оторвался от тетрадей и посмотрел на Васю. Приятно было смотреть на стройного мальчика с приветливо-спокойным серым взглядом.
— Тебе что, мальчик?
— Я принес коробку. Это коробка Лялина. А где Ляля?
— Как же, как же, помню. Ты — Вася Назаров?
— Ага… А вы тот… А вас как зовут?
— Меня… меня зовут Григорий Константинович!
— Григорий Константинович? И еще вас зовут… тот… Гри…ша. Да?
— М-да. Ну, хорошо, садись. Расскажи, как ты живешь.
— У нас теперь война. Там… на Мухиной горе.
— Война? А что это за гора?
— А смотрите: в окошко все видно! И флаг! То наш флаг!
Головин глянул в окно: действительно, гора, а на горе флаг.
— Давно это?
— О! Уже два дня!
— Кто же там воюет?
— А все мальчики. И ваш Левик тоже. Он вчера был в плену.
— Вот как? Даже в плену? Левик!
Из другой комнаты вышла Ляля.
— Левика с утра нет. И не обедал.
— Завоевался, значит? Так! Вот он тебе коробку принес.