непротивлении злу насилием. Маруся же — о, непредсказуемая женская натура! — увидев, что философ вроде смягчился, сказала примирительно:
— А Дружок, Ермак Тимофеевич, он и скакать умеет на одной ножке, только крыша-то покатая, склизкая, вот он, видать, и опасается.
Философ снисходительно улыбнулся. (Черт с ним, буду применительно к нему писать все-таки «улыбнулся», так сподручнее, а вы при этом представляйте ту самую мерзкую осклабину). Подбодренная улыбкой, Маруся позволила себе вступить в разговор с ученым мужем.
— Я, конечно, понимаю, что я вам не ровня, Ермак Тимофеевич, — чуть обиженно и в то же время заискивающе начала она, — а все одно огорчение, что вы меня лимитой обозвали и будто я спекулировала. По моей видимости, конечно, сразу определишь, что я деревенская, дык я и не отказываюсь, только уж двадцать три годочка в Москве прожила. Когда сюда перебралась, было мне девятнадцать, теперь дочке столько. Она у меня путевая, замужем, а мне, ишь, не повезло. Мущинов много перелюбила, а сама по- настоящему так никому и не глянулась. А работать я, товарищ академик, наработалась вдосталь. И в колхозе еще девчонкой совсем, и в Москве на строительстве двадцать лет штукатуром отгрохала. Так что, ошиблись вы, я сама и есть трудовой народ. А что жизнь закончила, цветами торгуя, так это ж власть призывала всячески развивать малый бизнес. Я коечку в своей однокомнатной сдавала Рустамчику, вот он меня со стройки-то и сманил в торговлю. Чего уж таить, деньжат стала куда больше приносить, чем со штукатурского заработка, только, ишь, не принесли счастия мне эти денежки. Ой-да, и зачем я на них позарилась…
Последнюю фразу Маруся произнесла речитативом, так что у меня возникло предположение, а не собирается ли она затянуть свою новую песню. Но, если и было у нее такое намерение, то ему не дал осуществиться Лаврентий Павлович.
— Женщина! — неожиданно по-современному обратился он к ней. — Утрите слезы и помолчите. Я желаю беседовать с философом.
Маруся обиженно поджала губки и отсела к Дружку. Что-то, пришептывая, она стала поглаживать его, а одноногий волкодав благодарно поскуливал в ответ на ласку.
Меж тем Лаврентий Павлович снял пенсне и, протирая его платочком, тихим вкрадчивым голосом произнес:
— Поздравляю, гражданин академик! Ваши воззрения совпадают с нашими принципиальными установками. Э-э, не смущайтесь, что называю вас гражданином, профессиональная, понимаете, привычка…
— Хоть горшком назовите, Лаврентий Павлович, только в печку не ставьте, — угодливо пошутил Глистопадов.
— М-да… — кольнул академика острым взглядом Лаврентий Павлович, — язычок у вас неаккуратно подвешен. Спишем это на издержки дозволенной нынче гласности, но по-отечески замечу, что печки, на которые вы намекнули, — это изобретение нацистов, и ничего такого похожего в нашей системе не существовало.
Довольно мягкая, на мой взгляд, укоризна Лаврентия Павловича подействовала на философа ошеломляюще. Он вытянулся во фрунт и дрожащим тенорком, кастаньетно стуча челюстями, проблеял:
— Ви… ви… но… ват! Бо… боль… ше… ше… не… бу… бу… ду…
Поначалу такой резкий перепад в поведении Ермака Тимофеевича Глистопадова — от наглого хамства, с которым он ни за что, ни про что отчитывал бедную цветочницу, до явленного сейчас подобострастного испуга, искренность которого не вызывала сомнений, — показался мне неестественным, психологически вроде бы не оправданным, но по недолгом размышлении я пришел к выводу, что ничего странного тут нет и с психологией как раз все в порядке, ибо давно уже замечено, что хамы по натуре своей отъявленные трусы. Они вроде того молодца, который молодцом-то выглядит, лишь вступая в конфликт с овцами.
— Ну, вы уж так сильно не робейте! — развел пухлые ручки Лаврентий Павлович. — Я вас не съем. Это меня людоедом современные горе-историки выставляют, а я разве что и позволял себе иногда, так это женские груди пожевать и не больше. Такое занятие, согласитесь, относится к пристрастиям исключительно чувственного порядка, но никак не политического. К тому же я давно уже перешел на синтетические образцы. Бойцы невидимого фронта закупают их в странах, где уже свершилась сексуальная революция, и по надежным каналам переправляют мне. Особенно, замечу, хороши бюсты датского производства.
Лаврентий Павлович плотоядно причмокнул тоненькими губками, и взор его увлажнился.
Философ, приняв указание «не робеть» к исполнению, воспользовался первой же паузой. Предварительно хихикнув в ладошку, он склонился в полупоклоне и громко прошептал:
— Извините, незабвенный Лаврентий Павлович, что осмеливаюсь советовать, но попробуйте пожевать немножко, а потом пивцом запить. Очень недурственно получается.
— А вы, оказывается, извращенец к тому же, — беззлобно и даже, как показалось мне, с некоторым одобрением протянул Лаврентий Павлович. — Зря я к вам с недоверием поначалу отнесся. Имя ваше смутило — гордыней, знаете ли, от него попахивает. С чего это ваши родители его выбрали?
— Поверьте, все очень просто! — широко заулыбался Глистопадов. — Папаша у меня — Тимофей, следовательно, в плане закрепления народно-революционных традиций сына следовало Степаном назвать в честь известного средневекового экспроприатора или вот Ермаком — в память освободителя коренных народов Западной Сибири от угнетения ханом Кучумом.
Так что, как видите, выбор имен был у родителей моих весьма ограничен.
— Логично! — одобрительно кивнул Лаврентий Павлович.
— А я чегой-то не понимаю, — конфузясь от своей непонятливости, сказала Маруся. — Почему энто, Ермак Тимофеевич, ваши папаня с маманей не могли вас окрестить, к примеру, Иваном?
— Потому, — снисходительно усмехнулся философ, — что, как я уже отметил выше, звали моего папу Тимофеем, а вот был бы он Василием, тогда, безусловно, и сына следовало бы ему назвать Иваном в честь, конечно же, Иоанна Грозного. Если продолжить этот логический ряд, то у каждого Виссариона сын обязан быть Иосифом, а у Павла… — Тут Глистопадов сделал небольшую, но многозначительную паузу, и слегка склонил голову, умудряясь в то же время ласкать преданным взглядом Лаврентия Павловича. — А у каждого Павла всенепременно Лаврентием.
— Ну-ну-ну! — погрозил ему сарделечным пальчиком Лаврентий Павлович. — Я льстецов ценю, но потоньше надо это делать.
— Тоньше, честное слово, не могу, — прижал правую руку к груди и снова поклонился Глистопадов.
— Тогда придется принять вашу лесть в голом виде, — пошутил Лаврентий Павлович.
Тут Маруся, смешливая по природе, не выдержала, прыснула:
— В голом виде! Ой, Лаврентий Павлович, вы прям, уморить можете.
— Могу! — серьезно сказал Лаврентий Павлович, и стекла его пенсне на мгновенье стали багровыми. — Могу, но не буду. Потому что благодарности все равно не дождешься. Вот вы, академик, не без тщеславия заявили, что попали в Советский энциклопедический словарь и тем самым обессмертились, а меня ведь законного бессмертия лишить пытались. Полюбуйтесь-ка на этот образчик человеческой глупости.
Лаврентий Павлович полез в нагрудный карман кителя — а одет он был в маршальскую форму, только со споротыми погонами и лампасами и без каких бы то ни было наград, коих его специальным указом лишил Президиум Верховного Совета СССР, так что не каждый бы и догадался, что надет на нем маршальский мундир, — и вытащил небольшой пожелтевший листочек, сложенный вдвое. Он развернул его, аккуратно разгладил и, вручая Глистопадову, сказал со вздохом:
— Вслух не читайте, мне это будет больно, а передайте по кругу.
Философ читал так долго, что у меня невольно закралось сомнение, а обучен ли он вообще грамоте, но, наконец, оторвал глаза от листочка и, вздохнув, гораздо, глубже Лаврентия Павловича, передал мне этот документ, как уже можно было догадаться, представляющий несомненный исторический интерес. На листочке был напечатан следующий текст: