пожалуй, лучшая в области. И замаскирована хитро, под «Дом рыбака». Кстати, на балансе, кажется, у стройуправления, где этот Луньков работает…
А Федор Степанович Луньков добросовестно продолжал выуживать из глубин памяти подробности далекого прошлого.
…Вечером построил их лейтенант Сережкин и торжественно объявил, что за трусость и измену Родине одного гада приговорили к расстрелу, и что от каждого взвода выделяется по бойцу для приведения приговора в исполнение, и что от своего подразделения назначает он в эту команду Лунькова. Сейчас-то Луньков соображает, почему именно его лейтенант выбрал: видать, думал, что он из трусости не мог быстро из окопа выбраться, вот для воспитания и назначил расстреливать. Плохо спал в, эту ночь Луньков, все думал, как он утром человека будет убивать. Ведь не немца — своего. Да только настало утро, и попер немец в контратаку. Отбили ее, потом еще одну, а потом сами перешли в наступление, и было тогда не до расстрелов, тем более что трибунал, говорили, парня помиловал и направил в штрафную роту. А остался он жив или нет, Луньков не знает.
— Ну, вот, — подытожил рассказ Лунькова профессор, — теперь вы сами видите, что у вашего сна вполне реальная основа. Просто ваша память объединила разделенные во времени конкретные события. И, наверное, докладчик чем-то напомнил вам того труса.
— Того я и узнать не успел, — возразил Луньков, — Может, видел, конечно. В одном составе ехали на фронт. Но который струсит, откуда, значица, угадаешь. А в том бою из нашего пополнения половину убило да ранило. Меня-то уж позже стукнуло, под Кенигсбергом. Одна мина для нас с лейтенантом была назначена, только его насовсем, а у меня, значица, два ребра отхватило..
«Так это за Кенигсберг медаль, — посмотрел Владимирский на орденскую планку своего пациента, — жарко там пришлось ребятам. Хотя где на войне было не жарко? А в Будапеште сколько полегло…»
Профессор тряхнул головой, прогоняя ненужные воспоминания, и предложил Лунькову раздеться до пояса.
Тело у того оказалось девственно белым, видно, и летом привык он работать в рубахе. Был Федор Степанович худ, так что просматривались все ребра, кроме тех двух. На их месте розовел большой неровный рубец, и Владимирский припомнил, что у Ивана Акимовича и размерами и формой такой же, только на бедре — его ведь тоже осколком мины зацепило.
Профессор заставил Лунькова, не двигая головой, смотреть вверх, вниз, вбок и на кончик носа, вытянуть руки и закрыть глаза, потом несколько раз провел холодным молоточком по груди и разрешил одеться. Когда делал он эти свои манипуляции, Луньков уловил хорошо известный ему запах перегара и проникся некоторой симпатией к ученому доктору за то, что тот, правда, непонятно зачем, потратил на него столько времени, хотя, наверное, самому позарез хотелось опохмелиться.
Установив, что nervus abducens[12] у пациента в порядке, тремор[13] не наблюдается, и все рефлексы в норме, Владимирский диагностировал сновидения как тривиальные гипногагические галлюцинации[14], которые, судя по в общем-то устойчивой психике Лунькова, должны пройти сами собой.
— Так вот, Федор Степанович, никаких оснований для беспокойства у вас не должно быть. И никакие таблетки вам не нужны. Что вам требуется, так это перемена обстановки. Вы в отпуске не были еще?
— Собираюсь.
— Вот и отлично! У вас, наверное, нетрудно достать путевку в дом отдыха. Недалеко, кажется, отсюда Березовка — чудесное место. Достаточно две недели там провести и, гарантирую, никаких дурных сновидений.
— Для чего мне Березовка? — недоуменно спросил Луньков, — У меня и огород и сад свой. И рыбалка на речке хорошая.
— Вообще-то лучше бы сменить обстановку, — попытался продолжить уговоры Владимирский, но, увидев, что Луньков упрямо вертит головой, решил не вступать в дискуссию. — Впрочем, и рыбалка — хороший успокаивающий фактор. Да… и еще… — он был заметно смущен, давая эту рекомендацию, — постарайтесь, знаете ли, пореже выпивать.
— Это хорошо бы, — согласно вздохнул Луньков.
Он подождал: не скажет ли профессор еще чего, но тот молчал, уткнувшись в свой листочек, и Луньков одернул пиджак, проговорил вежливо «до свиданьица» и пошел было к двери, но на середине пути остановился и нерешительно попросил:
— А может, товарищ профессор, пропишите какие таблетки?
— Чудак вы человек, — улыбнулся Владимирский. — Не нужны вам таблетки. А если и дальше будет сниться этот докладчик, — добавил он совсем уж весело, — постарайтесь все-таки его расстрелять.
Луньков с некоторым недоумением посмотрел на профессора, еще раз сказал «до свиданьица» и осторожно прикрыл за собой дверь.
— Ну, чего профессор? — спросила шепотом жена, терпеливо прождавшая весь этот час у кабинета.
— А чего профессор? — вытаращил Луньков на нее свои июньского неба глаза, — Хреновый, видать, профессор. Даже таблеток никаких не прописал. Но мужик вроде подходящий. Пьющий, значица, как и все.
— У-у, охламон! — зашипела Нюрка и довольно чувствительно долбанула локтем в бок своего непутевого спутника жизни.
СМЫСЛ ЖИЗНИ
Историчка Елизавета Михайловна, по прозвищу Мона Лиза, читавшая инструктивное письмо обкома профсоюза об экономии горючего — ей всегда доверяли оглашать официальные документы, так как голос ее был мужествен и в то же время не лишён некоторого лукавства, — сделала вынужденную паузу, потому что никак не хотели разлепляться две последние страницы. Собрание, естественно, принялось заинтересованно наблюдать за ее единоборством с ними, и тут наступившую тишину нарушило вызывающе громкое восклицание:
— Мутотень все это!
Историчка, чье внимание целиком было переключено на строптивый документ, не видя крикнувшего, по хрипловатому басу, а главное — по непонятному словцу, сразу определила, что это высказался новый их коллега преподаватель труда Василий Капитонович. Видно, обсуждал с соседями услышанные директивные назидания, увлекся и с шепота перешел на полный голос. Сказалось отсутствие интеллигентности и педагогических навыков.
Но когда, преодолев сопротивление непослушных страниц, Елизавета Михайловна подняла голову и посмотрела в зал, то, к легкому своему удивлению обнаружила, что Василий Капитонович сидит в одиночестве у окна, в ряду десятом, тогда как весь коллектив, по обыкновению, сгруппировался в центре, на первых пяти рядах. Нет бы ей сделать вид, что ничего не произошло, и спокойно закончить чтение, благо на последней странице оказалось всего два абзаца, но не в ее характере упустить случай, позволяющий принципиально указать товарищу на существенные пробелы в его профессиональном и моральном облике. Ну а уж тут, когда допущено, мягко говоря, идеологическое недомыслие, не могло быть и речи о том, чтобы не проснулась у Елизаветы Михайловны гражданская совесть — так она сама определяла то гадливенькое чувство, что заставляло ее делать пакости ближним, оправдывая эти пакости своей «активной жизненной позицией» и заботой о «высокой ответственности учителя за надлежащий духовный мир идущего нам на смену поколения».
«Ах, как же я сейчас культурно отделаю этого недотепу!»— возликовала в душе Елизавета Михайловна, и на лице ее появилась чуть заметная улыбка, из-за которой, собственно, она и получила свое прозвище.
Придав ободряюще-доверительный тон своему голосу, однако нисколько не умерив его зычности, она все с той же загадочной улыбкой спросила, адресуясь не к возмутителю спокойствия Василию Капитоновичу, как следовало бы ожидать, а к сидевшим прямо перед нею в первом ряду и вплоть до этого мгновения