Видение исчезает. И я уже не на диване, а захожу в комнату к отцу. Он приподнимается на локте и смотрит на меня тем обузданным взглядом, которому научаются отцы, когда их сыновья становятся взрослыми мужчинами, или даже немного раньше. Отец умер на десять лет раньше матери, и я ощущаю совсем забытое мною чувство, что есть кто-то по определению старше меня, по отношению к кому мое место заведомо ниже в иерархии мужских отношений. Пока я переживал это знакомо-забытое ощущение, комната с отцом перестала существовать, я уже опять лежал укрытый одеялом в своей постели, а на другой ее половине была та, которая и должна там быть. Не продирая глаз, я пробормотал, что я еще сплю, но мне уже хочется куснуть ее пониже спины. Но и это все еще был сон. Я на самом деле ее никогда ни так, ни хотя бы в «верхнюю треть», и вообще никак не кусаю. Это только угроза, утренний укол любви.
Наконец я заставил себя проснуться. Побежали наперегонки желание потянуться и опасение, что сведет икру и тогда придется немедленно вскочить с постели на холодный пол или упереться ногой в стену, возвращая на место два выпрыгнувших вперед пальца, и ждать, пока утихнет боль в мышце. Я благополучно справился с соблазном и угрозой, прошел в ванную комнату, чтобы первым делом, почистив зубы, освежить рот и глотнуть воды. По дороге к раковине и полке, на которой лежат щетка и паста, я провел пальцем по запотевшему оконному стеклу. Палец остался сухим. Всю ночь работал кондиционер. Я приоткрыл окно, чтобы убедиться: влага осела на внешней стороне стекла.
24
Будучи весьма неторопливым, я умею в некоторых случаях развивать бешеную энергию. Тогда же, после книжной ярмарки, я, может быть, и мучился бы гораздо сильнее угрызениями совести из-за Шарля, если бы во мне не засел настоящий бес. Какое там, засел! Колотил меня копытами в кишки, в селезенку, чтобы я разворачивался быстрее, оформляя ипотечную ссуду, чтобы не перебирал слишком, осматривая квартиры. В полторы недели все было решено, и я стал владельцем пятикомнатной квартиры в двух уровнях в доме на холме, на седьмом-восьмом этаже с лестницей и джакузи. Эмма спросила, удобно ли это — два уровня. «Нормально, — ответил я с гордостью, — вот только всякий раз, когда спускаешься на нижний этаж, — уши закладывает». Ах! Эта улыбка! Это растяжение губ!
Из окон двух спален моей новой квартиры в хорошую погоду можно было в бинокль разглядеть очертания Тель-Авива, из салона и третьей спальни — гроздья иерусалимских пригородов, из четвертой — отлично видна долина. Зачем нужна была мне такая большая квартира? Во-первых, холм, просторы — внутренний и внешний — дали мне ощущение небывалой свободы; во-вторых, городок был новеньким, удаленным от столиц, жилье в нем пока было намного дешевле, и грех было этим не воспользоваться; и в- третьих, если надежды мои сбудутся и я уговорю Эмму родить мне ребенка, я так постараюсь, верилось мне в ту пору, что родятся близнецы, а может быть и больше, например, три сестренки, похожие на мать, и у каждой будет с самого рождения собственная комната, у двух — с видом на Тель-Авив, у одной на Иерусалим.
Когда я впервые после ярмарки, появился у Эммы с Шарлем (я был нервозен и суеверен в преддверии этого первого появления у них, боясь, что оно может определить раз и навсегда характер моих будущих отношений с Эммой, да, не дай бог, не в том направлении, о котором мечталось), и мой возбужденный рассказ Шарлю о холме, о доме, о видах из окон так распалил меня самого, так удивил Шарля, что Эмма, не сразу вышедшая к нам и, видимо, прислушивавшаяся из соседней комнаты, появилась уже с улыбкой на губах и поздравила меня. Она, конечно, поняла причину моей спешки и моего нервного возбуждения, и моему ликованию не было предела, когда ее насмешливая улыбка сказала мне: «нет, тем, что было, может быть, и не кончится».
Первым делом, я приобрел холодильник, а затем комплект мебели для материной комнаты. Он ей понравился, явно еще приятнее ей было думать о нем, когда мы вернулись в старое наше жилище, и она обвела взглядом бывший в многолетнем употреблении мебельный скарб, частично с момента нашего вселения имевшийся на съемной квартире, а частично подаренный соседями или привезенный с муниципального склада подержанных вещей, организованного местными властями для помощи новым репатриантам. Я поторопил мать — нужно было определиться, какую часть гардероба она перевезет на новое место, а что останется на съемной квартире. Наконец, я перенес ее чемодан в багажник автомобиля, вместе мы заехали в привычный супермаркет за продуктами и через час, чуть меньше, я уже оставил ее хозяйничать, якобы торопясь вернуться на работу, но уже выйдя из лифта, я позвонил на работу Эмме, во время набора номера и ожидания ответа снова представив ее и проходящей мимо дерева в медалях, и мимо растения в очках на стволе с большими резными листьями, и тянущейся из вращающегося матерчатого кресла к светло-серым квадратикам кнопок осциллографа или спектрального анализатора, на которых что там написано? «Mode», «Sweep», «Trigger». Я жду ее на старой квартире, сказал я прерывающимся голосом, я объяснил все свои расчеты, назвал адрес, но когда она вошла, я почувствовал, будто я до звона в ушах торможу перед той самой стеной на севере: когда в глазах у Эммы слезы, мне кажется, что это я родил ее, и я умираю от сочувствия и жалости.
Она, сняв туфли, прилегла на мою кровать, а я устроился возле нее на полу, гладил ее руки и пытался рассмешить. Я напомнил ей — неделю назад на экранах телевизоров мы видели Наполеона (Оме сообщил нам заранее о часе, когда пойдет передача с участием его племянника), он стоял на фоне нового участка бетонной стены, отгородившей страну от палестинцев, и проникновенно декларировал: «Кто же захочет лежать у себя дома на травке, когда перед собой он видит такую высокую, гадкую стену»? Интересно, как было запланировано сказать — «гадкую» или «гладкую»? Но с Наполеоном никогда нельзя быть уверенным, куда он повернет.
— Как это печально! — прокомментировала телеведущая, когда племянник Оме исчез с экрана телевизора, а она вернулась (и повернулась от своего студийного экрана к нам, телезрителям, с выражением озабоченности на очень милом ее лице).
Но сегодня, рассказывал я Эмме, стараясь снять напряжение, в котором находились ее душа и тело и продолжая поглаживать ее руку, худощавую, как вся она, родную, ту самую, умелую, которую навсегда запомнил чинящей замок моей куртки, в YouTube появился ролик с продолжением. Я повернул к ней лэптоп и нашел ссылку. На фоне все той же стены профессиональная телевизионная съемка представила широкую улыбку Наполеона. Для начала он без единой запинки и ошибки (у него великолепная память) процитировал разученный с ним отрывок из «Улисса» (моя работа, однажды мне стало скучно, я нашел Наполеона на кухне пьющим томатный сок и несколько раз повторил ему этот чудный бред в пику левацким взглядам его дядюшки):
— «Бедняки отдыхают с голоду, а они себе откармливают своих королевских оленей, они себе стреляют базанов и фекасов, купаются в золоте, плавают в платине. Их барство таит коварство, а наше государство это их царство, и до каких же пор, товарищи, это кошмарство…» — все это Наполеон выпалил на едином дыхании, хотя голос его немного пресекался, видимо, у оператора, державшего шест с микрофоном, дрожали плечи, и их нестабильность ему не удавалось амортизировать локтевыми и кистевыми сочленениями рук. Было непонятно, как Наполеон перешел к этой цитате от темы защитной стены, может быть, Оме затронул социальную тематику в беседе с телевизионщиками.
Дальше — хуже. И снова — моими стараниями. После разрушения еврейских поселений в Газе, я сочинил и разучил с Наполеоном короткую сценку, пародирующую устроенный поселенцами и глубоко оскорбивший мои обретенные здесь патриотические чувства спектакль «изгнания». Уже определившись к тому времени со своим собственным отношением к тому, что именовалось международной прессой «ближневосточным конфликтом», я не сочувствовал поселенцам. Шансы на возрождение еврейских Иудеи и Самарии при сложившихся в результате многолетней борьбы (освещаемой всеми мировыми средствами массовой информации) нынешних обстоятельствах я оценивал не намного выше, чем реальность возрождения Византийской империи греками. Сравнение нынешнего поселенческого движения с вызывающими во мне искреннее восхищение пионерами конца 19-го, начала 20-го веков, когда в Европе и Америке проживали восемнадцать миллионов евреев, а в богом забытой Палестине — менее миллиона арабов в средневековых деревнях, не выдерживало в моих глазах никакой критики. И все же я испытывал тот вид уважения к поселенцам, который автоматически полагается всяческим пионерам, берущимся за