с того, что начертил на доске мелом короткий горизонтальный отрезок, ограничив его двумя вертикальными чертами, еще более короткими. Точно так же это делали школьные учителя. Рассчитывая, по-видимому, именно на такой эффект, он произнес: «Учеба в средней школе похожа на этот отрезок. У нас же это будет выглядеть так». И он мелом от верхней части доски стал опускать петли до самого низа. Мы молчали, но наши сердца наполнялись заносчивой гордостью — начиналась по-настоящему новая яркая жизнь. Бесконечная петля математика была явным преувеличением, но первый год, набитый общеобразовательными предметами, как утренний троллейбус пассажирами, оказался действительно необычайно тяжелым. Он совершенно не оставлял нам времени ни на традиционную студенческую революционность какого бы то ни было рода, ни на воспетый столь многими зоопарк пестрого студенческого веселья.
К нашим первым летним каникулам мы пришли истощенными и все лето провели у моря в ленивой неподвижности на брошенных где-то на крупную, где-то на мелкую гальку надувных резиновых матрасах. Благо, все, что требовалось для того, чтобы избежать даже весьма относительной городской скученности и достичь более или менее дикого берега, — это сесть в автобус и отъехать на несколько десятков километров от города. Сегодня я на все предпочитаю смотреть из окна, будь то яркое и душистое и в то же время спокойное равновесие летней роскоши, или мерцание моря, непонятным образом сохраняющее гармонию при такой плотности бликов, что будь оно скопировано на ткань, то даже сшитое из такого материала концертное платье оперной певицы показалось бы мне крикливым. Не знаю почему, но теперь, ощущая свою неуместность в этой вечной нарядности, я, как уже было сказано, стремлюсь оказаться в системе соединяющихся между собой кубиков комнат. За стеклом. Увы, за стеклом. Но тогда наши плоские животы (мой и Эммы, Шарль был чуточку рыхловат) составляли одно целое и со скалами, и с морем, и с пахучими кустами можжевельника. Ничего не происходило в это лето. Ни тогда, когда мы плавали в прохладной воде, ни когда Шарль снимался первым и поднимался к дороге и автобусной остановке на ней, предупреждая пришедших за ним, что с ним еще двое (мы садились в автобус только, если в нем были места для всех троих), ни тогда, когда уже и мы с Эммой начинали подъем от моря к шоссе. Думаю, Шарль не хотел, чтобы Эмма слышала, как он сдерживает пыхтение на подъеме, поэтому уходил первым.
Этот благословенный молчаливый подъем вдвоем, чей ритм был задан маятником сгибающихся и разгибающихся в коленях ног Эммы, стал со временем представляться мне экстрактом продолжительного счастья (или, по крайней мере, его соблазна), такого чудесного состояния, которое может продолжаться так же долго, как безветренный солнечный день у моря. Колышется ее легкое летнее платье. Ее огрубленные морской солью волосы, когда она отбрасывает их в сторону, открывают легкую испарину на шее, и наверно приводят в движение воздух, немного остужая затылок.
Шарль встречал нас наверху, все еще раскрасневшийся, но уже не от подъема, а от тревоги, но мы смотрели ему прямо в глаза и он успокаивался. Было совершенно бессмысленно признаваться в любви Эмме во время этих подъемов. Ее нельзя было не любить, и она это знала. Меня в последнее время очень интересует достигнутый европейским кино эффект — вполне заурядной внешности актриса за счет одной только выразительности достигает мерцающего эффекта сверхженственности. У Эммы такой выразительности тогда еще не было. Вопрос: приберегала ли она ее для далекого еще в то время будущего, когда она прибавит полтора, два, два с половиной десятка лет? Тогда она умела держать дистанцию и брать интегралы. Невыносимая Эмма.
Тогда и сейчас.
5
На второй год учебы помимо сугубо теоретических естественных предметов, к темпам и объемам которых мы успели уже приспособиться и которые стали понемногу сворачивать в ту специальную область, которую мы избрали и в которой особенно поразили меня своей красотой уравнения Максвелла, нам начали читать и курс философии. Первая фраза, произнесенная лектором, была не менее претенциозной, чем меловые петли математика: «Ни одна другая наука, — сказал он, — не раздвинет горизонты вашего мировосприятия так быстро и широко, как философия». Я должен с ним согласиться. Наша Alma Mater и наш город, как вы должно быть уже догадались, находились в той великой империи, которую ставший для меня впоследствии непререкаемым авторитетом писатель назвал «слепым пятном на востоке», а преподававшийся нам предмет именовался не просто философией, но «марксистской философией». Я, между прочим, совершенно не обижаюсь и не ропщу по поводу этой добавки. Марксистская философия в том виде, в каком ее доводили до нашего сведения отнюдь не бывшие большевиками-фанатиками наши преподаватели, пока она не касалась своего специфически марксистского «пунктика», представляла собой пусть упрощенную, но стройную систему взглядов, оставившую за бортом (с органично присущей ей наглой самонадеянностью) как искусство тасовать колоду обобщений или строить из них нелепые пирамиды, так и этого сомнительного искусства еще менее симпатичную сестрицу — религиозную мистику.
Чтение первоисточников, — от безобидных Демокрита и Аристотеля, сквозь Кантовы императивы, через гегелевский «абсолютный дух» (словечко «дух» вызывало у нас улыбку, легко ассоциируясь с кишечными газами), через критикуемый объективный идеализм и осмеиваемый солипсизм, вперед к первому атеистическому немцу — Людвигу Фейербаху, и далее к прикладной философии Маркса, Энгельса, Ленина (мимо зашедшего совсем уж не туда, куда следует, Ницше, и недостойных упоминания глупостей Фрейда), — чтение это (кроме родного нам Ленина, конечно) не было обязательным. Предполагалось, что студенты высших технических учебных заведений вполне могут обойтись отобранными цитатами, чтобы с палочки для проб ощутить аромат грандиозной философской мысли. Но Эмма решила по-другому и стала таскать домой из библиотеки тяжелые тома, чьи обложки отличались строгостью темных густых томов. От литературы художественной их можно было отличить так же легко и мгновенно, как десятку от трех рублей.
Я должен признать — в изучении философии Эмма, несомненно, продвинулась дальше меня. Она была спокойнее и не раздражалась из-за таких глупостей, как шаткость интеллектуальных небоскребов. Мое недоверие к умственным нагромождениям очень быстро приводило меня к тому, что внимание мое слабело, и ступени философской лестницы становились для меня все круче и неприступней. В итоге на Эмму мне приходилось смотреть снизу вверх. Впрочем, метафора с философской лестницей имеет и игривый подтекст — в описываемое мною время юбки и платья стремительно укорачивались. О, да, я — человек эмоций и ощущений. И из этих двух слов мне больше нравится первое, потому что целых две буквы в начале его совпадают с именем Эммы. И до сих пор не люблю я попыток едва выбравшегося из пеленок (а до того вылупившегося наконец из матки, с трудом вытолкнутого из женской пещеры с длинным тесным тоннелем) человеческого щенка уже через пару десятков лет его личного существования приступать к построению моделей мира с последующим злобным выталкиванием неподходящих камней из фундамента, пока не рухнет наконец вся убогая химера.
Поскольку нам с Шарлем пришлось последовать примеру Эммы в знакомстве с первоисточниками, то так получилось, что с оговорками, к которым еще вернусь, моя голова из-за контакта с немецкой философией оказалась частично сформированной на североевропейский лад. К счастью, чтение художественной литературы обратило мое сердце в направлении России и стран романского блока, а жизнь и поздние убеждения связали тело и душу с жизнерадостным, самонадеянным и порой развязным Левантом. Я ведь до сих пор не назвал вам своего имени. Меня зовут Родольф. «Родольфо-Додольфо», — дразнили меня одноклассники, и это я еще терпеливо сносил, но уже напрягался, ожидая, что сейчас кто-нибудь прыснет и, уже ударившись в бега, проорет мерзкое продолжение — «жертва Адольфа», что неизменно приводило меня в ярость, учитывая мое еврейское происхождение. Все коряво в этой дразнилке — и ритм, и рифма, но ведь я уже сообщил вам, что выкрики моих сверстников в школе не отличались литературным изяществом.
Возвращаемся к философии. Су-су-су… Сумбур сухих суждений, сумасбродный сумрачный суховей, судороги в сугробах сущностей. Если бы это я заразил Эмму интересом к философии, мое отношение к ней, возможно, было бы другим, но я был ведомым, и это меня оскорбляло. Так или иначе, но не подлежащим сомнению фактом стало мое устоявшееся недоверие к сложным интеллектуальным построениям, к длинным философским цепочкам, похожим на фантастический парад муравьев с аккуратно подстриженными усами, к