короткий отпуск из сосновой слеги и концентрических неровных алюминиевых проводов, расположенных паутиной – мало толку.

Этот самовлюбленный толстыш, внук-толстун, предательски в уме вычисляющий окончание одного репортажа на одном канале, начало футбольного четвертьфинала на другом, сколько дней осталось до того, как привезут сюда нянчить младших двоюродных сестер с их раздражающими розовыми пухлыми ручками, хватающими бессмысленно все – крючки, лески, покрывало с самураем, убивающим тигра, старые журналы. Этот внук-толстун, плотный сгусток папо-маминой любви – среди этих параллельных юлий- цезаревых вычислений – даже не задумывается о сложности бытия, о бабушкиных одиноких подвигах на влажном пустом болотце, на её заветном месте – он просто запускает руку, сложив лодочкой, в трехлитровую банку – и шмякает на блюдце очередную порцию солнечно-сияющих ягод. Течет сок. Морошка, не вся дозревшая, кое-где кислит, так и не встретившись с сахаром, и по-кукурузному пружинит на зубах. Экран рябит, по диагонали бегут белые полосы, шурша как косая метель – наши пловцы, от которых еще мало кто чего ожидал, вдруг что-то изображают, по-моему, впервые Владимир Сальников тогда удивляет всех… Бразильцы с французами – тот, за кого тогда болел, уже не помнишь кто – забивает важный, невероятно красивый гол! – экран сильно снежит, но это уже не важно – ты вскакиваешь, возбужденно орешь – скрипит дверь, входит промокшая бабушка, которая не поймет твоего эгоистического безалаберного счастья, как возможно и ты не поймешь её радости, что тебе хорошо…

Больше ничего не помню, что касается именно этого сочетания, дождя, влаги, снежного шипения, ощущения домашнего уюта и абсолютной защищенности – от кого? От чего? От каких страхов и нудных забот? Нужно, чтоб был 1976 год, чтоб тебе было 12 лет, чтоб мир был огромен, свеж, спокоен, защищен чьим-то отеческим крылом, чтоб впереди была огромная половина лета до школы, которую можно по каждой секунде потратить разумно – на рыбалку, чтоб тебя любили, ждали с любым уловом дома, чтоб радовались пойманной тобою рыбе, каждому хвостику, чтоб тебя, первого из десятков родных и двоюродных внуков – баловали и жалели.

Уже потом, я сам собирал ту же морошку вёдрами. Ходил на болото с отцом, открывшим это место. Надо было брести по лесной заброшенной дороге и тропами километров пятнадцать, осознавая, что обратно – с ягодами, если они уродились, или почти пустыми, уставшими – по оводам и комарам – столько же, те же пятнадцать километров. Там, на безмолвных россыпях ягод по осушённым болотам, вкус прямо с куста, особенно зрелых, налившихся на корню гигантов переростков, уже с отцветшими листьями – тоже не плох. – это её натуральный, настоящий вкус, вечный.

Однажды, правда, я там чуть не умер, на этих болотах, почти что баскервильских, прозванных по названию ближайшей деревни – Собиновскими. После цепи предательств: жена, друг (самый близкий на то время), даже собственный организм (врачи сухо объявили – жить 3 месяца максимум, биопсия плохая, сделать ничего нельзя – можно идти домой, умирать). С таким вот 'букетом желтых роз' я пошел туда, на болото, с отцом – непонятно за чем. И там бы и умер, в основном от того, что нападало изнутри похлеще баскервильской болотной твари – пекло внутренности (не полипы и злокачественные клетки 3, 4 степени, судя по биопсии), до ран в груди, до болезненных ударов каких-то ворочающихся в тесноте грудной клетки булыжников, до застывшей черной огненной дыры в сердце, в которую проваливалась вся любовь, вся тоска по исчезающей жизни, все, что могло совершиться по-другому, по-счастливому, и не совершилось, окончилось – смертью.

Морошку надо было собирать потому, что пришло её время, что отец считал, что я смогу это сделать, не смирившись с моим диагнозом (как в последствии и я, зная, что у него рак легких – возил его за клюквой, желая, чтоб он выздоровел, выхаркал эту мерзость, преодолев боль, расстояние, собрал ягоды и вернувшись – перешагнул поверженного на сегодня врага; впрочем, мне этого не удалось) – об этом я догадался уже позже – надо было дёргать и дёргать и вновь искать взглядом следующую наиболее перспективную полянку, прикидывая одновременно в уме – три котелка это уже полведра, а ведро – это уже перекур, а перекур – это отдых перед следующим ведром, которых может быть и четыре и пять такими темпами – надо было собирать потому, что всему живому в жизни есть место, подобному пошаговому постоянству сезонного рождения и увядания – невозможно жить поперёк созданного мира.

Собирая ягоды, и умирая, я вспомнил в какой-то момент что-то смутное – царапнуло воспоминание о чём–то, связанном с жизнью, болью и слабостью – чьей-то, подобной моей (не Пушкин и его дуэль, а царь Давид, его старость, поиск по всему царству девушки, которая должна была согревать его своим дыханием – вот! это вместе с косточкой перезревшей, светящейся изнутри, полнокровной, ставшей почти прозрачной, налившейся ягоды – прочертило по остывающему сердцу). И я стал наговаривать, будто расчищая древние надписи, какие-то слова, диалоги, словесные ритмичные как пульс, фразы, ситуации с болью, молодостью, светившуюся сквозь призрачную старость Царя, о свежей и яркой, как перезревшая желто-красная матовая морошка, девичьей любви Ависаги и опять об одном из величайших и лучших – о царе, ушедшем на войну, и оставившего нам очень, очень много – псалмы, настоящую молитву и разговор с Богом, и боль и страх, изливаемые Ему одному, и радость, что пока есть затишье в этой войне – можно еще успеть полюбить и быть любимым, согреваемым чьей-то осторожностью, нежностью и незрелой любовью.

Что бы я порекомендовал попробовать, когда вас предали все близкие (не обязательно, конечно, жена и друг), когда в груди, рядом с сердцем – камень, холодный осколок бесконечной царапающей войны: зайдите на далекое болото, затарьте туда своё дряхлое тельце, сопротивляющееся всяким там подъёмам и спускам, преодолениям мелиорационных канав и куч торфа, комариных, мошкариных и оводовых попыток превратить вас в одутловатого узкоплёночного азиата (впрочем, вы и так не очень-то европеец, если согласились пойти на это дело, хотя, кажется, у какого-то очень известного американца запечатлен подобный бездельник – 'Сборщик черники', или голубики – фамилия, фамилия, не всплывает – затасканный студенческий альбом – Хеллер, Келлер, нет, не то, – в общем, белый художник, этого достаточно…) – и попробуйте собрать ведра два-три морошки, недозрелой, лучше с чашелистиками – царапающей своими алмазными косточками-стразами вашу тишину и тяжесть в груди. И попробуйте что-либо сделать с ними – с болью, со скопившейся любовью и яростью – разглядеть их, отдать их кому-то, с кем такое уже было когда-то, кто побеждал её, смерть. И возможно вы увидете, как они, предсмертные судороги и холод тления, тают, и исчезают, и переливаются со словами в нечто другое. Не обязательно при этом, вернувшись живым, записать эти слова, чтоб получилось нечто связное (у меня получилась – пьеса, правда, ещё не поставленная). Если получится нечто подобное – я рад. Рад, что есть кто-то, кто ещё жив и способен ощутить это счастье: отходящей на шаг смерти, утихающей боли – и, если повезёт, услышать голос отца, зовущего к себе, чтобы перекусить остатками чая из термоса, бутербродами, и, конечно, сравнить – кто больше собрал? У кого ягоды крупнее и чище?

В-общем, вот такой десерт.

Теперь первое.

Я бы остановился на стерляжьей ухе с домашней, деревенской разумеется, выпечкой.

Первая нами (мной и отцом) пойманная стерлядь мне запомнилась отчетливо – она сломала нашу палку толщиной с мужское запястье, к которому была привязана донка. Мне было лет восемь. Это было в деревне, но на другом от неё берегу реки, глухом, и сумрачно-лесистом. Мы как раз пообедали дома, накопали, под видом помощи бабушке во вскапывании грядки, жирных белёсых червей, осевших на дно стеклянной пол-литровой банки хорошим пучком живых спагеттин, – и вновь побежали обратно к реке, на рыбалку. Лодки у нас не было, да она нам и не была нужна – мы перевязали пучком проволоки два бревна, отец взял вместо весла обломок доски – и мы поплыли на тот берег, расталкивая по пути плывущие общим сплавом враждебные, часто не аккуратно обрубленные, с сучками, или наоборот, наполовину окорённые, сосны (они могли намокнуть, и почти скрывались под водой – поднырнуть с разбега под бону – и оборвать наши донки, или пройтись по ним, прочесать, проутюжить так, что только звенели обрывающиеся поводки с наживкой. Я их буквально ненавидел, эти мерзкие топляки, особенно те, кто всё пообрывав, запутывались в конце концов, и на расстоянии вытянутой нашей донки – хлюпали и поныривали, будто плыли, сделав своё черное дело, вражеские подлодки). Течение было очень быстрое, я с азартом отталкивал вниз, вглубь, подсушенные шершавые стволы, мешавшие нам причалить к боне. Мы ещё не коснулись её, как увидели, что от рывка чего-то мощного, зацепившегося за донку, палка, вокруг которой была ожерельем намотана лишняя леска – сломалась пополам! – и быстро нырнула в стремнину. Только бы не топляк! – мелькнула скользкая, неприятная мысль, и топляком скользнула куда-то под сердце. Мы с папиком выскочили на плитку боны в ажиотаже и, бросив домашние припасы в рюкзаке, поторопились, балансируя на связках-пучках –

Вы читаете Россия в неволе
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату