Да и не могли совпасть. Иной жизненный опыт, иные взгляды на мир.
Евгений Замятин сиживал в тюрьме, отбывал срок в ссылке. Закончив политехнический институт, работал в Петербурге на кафедре корабельной архитектуры, позже, в Англии, строил ледоколы. Вернувшись в революционную Россию, и будучи глубоко убежденным в том, что именно писатель обязан предупреждать общество о первых симптомах любых самых страшных только еще зарождающихся социальных болезней, он не только не замалчивал своих взглядов и сомнений, но, напротив, всеми путями старался довести эти взгляды и сомнения до читателей.
«По ту сторону моста – орловские: советские мужики в глиняных рубахах; по эту сторону – неприятель: пестрые келбуйские мужики. И это я – орловский и келбуйский, – я стреляю в себя, задыхаясь, мчусь через мост, с моста падаю вниз – руки крыльями – кричу…»
Остро, болезненно реагировал Е. Замятин на появление, как он выразился, писателей юрких, умеющих приспосабливаться.
«Я боюсь, – писал он в знаменитой статье, опубликованной еще в 1921 году, – что мы этих своих юрких авторов, знающих, «когда надеть красный колпак и когда скинуть», когда петь сретенье царю и когда молот и серп, – мы их преподносим народу как литературу, достойную революции. И литературные кентавры, давя друг друга и брыкаясь, мчатся в состязании на великолепный приз: монопольное писание од, монопольное право рыцарски швырять грязью в интеллигенцию… »
И дальше: «Писатель, который не может стать юрким, должен ходить на службу с портфелем, если он хочет жить. В наши дни – в театральный отдел с портфелем бегал бы Гоголь; Тургенев во «Всемирной литературе», несомненно, переводил бы Бальзака и Флобера; Герцен читал бы лекции в Балтфлоте; Чехов служил бы в Комздраве. Иначе, чтобы жить – жить так, как пять лет назад жил студент на сорок рублей, – Гоголю пришлось бы писать в месяц по четыре «Ревизора», Тургеневу каждые два месяца по трое «Отцов и детей», Чехову – в месяц по сотне рассказов. Это кажется нелепой шуткой, но это, к несчастью, не шутка, а настоящие цифры. Труд художника слова, медленно и мучительно радостно «воплощающего свои замыслы в бронзе», и труд словоблуда, работа Чехова и работа Брешко- Брешковского, – теперь расценивается одинаково: на аршины, на листы. И перед писателем выбор: или стать Брешко-Брешковским – или замолчать. Для писателя, для поэта настоящего – выбор ясен».
Чрезвычайно далекий мир (XXX век), написанный в романе «Мы» ничем не напоминает миры, написанные Яковом Окуневым или Вивианом Итиным.
В замятинском будущем, напрямую экстраполированном из настоящего, человеческое Я давно исчезло из обихода, там осталось лишь МЫ, а вместо имен человеческих – вообще нумера.
Чуда нет, осталась логика.
Мир распределен, расчислен.
Государство внимательно наблюдает за каждым нумером, любого может послать на казнь («довременную смерть») – если посчитает, что человек этого заслуживает. В сером казарменном мире все обязаны следить друг за другом, доносить друг на друга. А ведь (вот парадокс) и утопия Якова Окунева и антиутопия Евгения Замятина вышли все из тех же «…сил науки и форм человеческой борьбы, которые находятся в своей зачаточной форме в настоящее время».
Когда в середине 20-х годов роман «Мы» вышел за рубежом, реакция в официальном СССР была однозначной. «Эта контрреволюционная вылазка писателя, – указывает Литературная Энциклопедия, – становится известной советской общественности и вызывает ее глубокое возмущение. В результате широко развернувшейся дискуссии о политических обязанностях советского писателя Замятин демонстративно выходит из Всероссийского союза писателей».
О дискуссии, конечно, сказано в запальчивости. Никакой дискуссии быть не могло, была травля. Трибуну съездов ВКП(б) юркие писатели уже давно приспособили для доносов, даже стихотворных. Небезызвестный советский поэт Александр Безыменский на XVI съезде с энтузиазмом закладывал Евгения Замятина и Бориса Пильняка, а с ними и «марксовидного Толстого» (Алексея Николаевича, конечно):
Так следите, товарищи, зорко,чтоб писатель не сбился с пути,не копался у дней на задворках,не застрял бы в квартирной клети.Чтобы жизнь не давал он убого,чтоб вскрывал он не внешность, а суть,чтоб его столбовою дорогойбыл бы только наш ленинский путь…Владимир Киршон, лицо в литературе тех дней официальное, с той же трибуны указывал: «…как характерный пример можно привести книжку Куклина «Краткосрочники», где автор сумел показать Красную армию в таком виде, как описывал царскую армию какой-нибудь Куприн…»
Какой-нибудь Куприн.
Круто!
Доведенный до отчаяния, Евгений Замятин в июне 1931 года обратился с письмом к Сталину.
«Уважаемый Иосиф Виссарионович,
приговоренный к высшей мере наказания – автор настоящего письма – обращается к Вам с просьбой о замене этой меры другою.
Мое имя Вам, вероятно, известно. Для меня как для писателя именно смертным приговором является лишение возможности писать, а обстоятельства сложились так, что продолжать свою работу я не могу, потому что никакое творчество немыслимо, если приходится работать в атмосфере систематической, год от году все усиливающейся травли…
Я знаю, что у меня есть очень неудобная привычка говорить не то, что в данный момент выгодно, а то, что мне кажется правдой. В частности, я никогда не скрывал своего отношения к литературному раболепству, прислуживанию и перекрашиванию: я считал – и продолжаю считать – что это одинаково унижает как писателя, так и революцию…
В советском кодексе следующей ступенью после смертного приговора является выселение преступника из пределов страны. Если я действительно преступник и заслуживаю кары, то все же думаю, не такой тяжелой, как литературная смерть, и потому прошу заменить этот приговор высылкой из пределов СССР – с правом для моей жены сопровождать меня. Если же я не преступник, я прошу разрешить мне вместе с женой, временно, хотя бы на один год, выехать за границу – с тем, чтобы я мог вернуться назад, как только у нас станет возможным служить в литературе большим идеям без прислуживания маленьким людям, как только у нас хоть отчасти изменится взгляд на роль художника слова».
Е. Замятину повезло: вождь разрешил ему уехать.
В исполинской мастерской, в раскаленном пекле творения, в гудящем от напряжения горниле чудовищного эксперимента по созданию Нового, совсем Нового человека, остались теперь в основном писатели юркие. Одни уже суетливо лепили Великий Образ, другие с тоской предчувствовали долгий путь по примечательным местам уже широко обустраивающегося ГУЛАГа.
Эпоха утопий кончилась.
Начиналась эпоха действ и зрелищ.