и вытолкают вон. Полиция его подхватит и — в кутузку. Те кинутся на выручку, мы — на них… Начнется свалка. Набежит полиция и разгонит их, как цыплят. Все подготовлено.
— А Лулчо и Граматикова кто заберет?
— Да неужто ты их за людей считаешь? Довольно одному Топачоолу на них глянуть как следует, они тут же и испарятся.
Такую беседу вели Гочоолу и Дочоолу, с наслаждением наблюдая ленивое пробуждение тридцати собранных с бору да с сосенки темных субъектов, которым нынче предстояла задача пугать, обращать в бегство, сеять ужас и трепет вокруг избирательного пункта, заставив и без того напуганного болгарина отказаться от своего слабо сознаваемого права проявлять собственную свободную волю в деле управления государством. Такую беседу вели Гочоолу и Дочоолу, глядя на эти тридцать страшных фигур, обезображенных, опухших, с налитыми кровью выпученными глазами, израненных, изодранных, с ножами за широкими поясами, со свирепыми лицами, с злодейскими движениями, — глядя на них и предвкушая сладость победы на выборах.
Все наемники были уже на ногах, когда со стороны Цыганского квартала послышались звуки оркестра. Оркестр! Описать ли вам этот оркестр, подвизавшийся всю ночь, в корчме Топачоолу, под который сам корчмарь выкидывал колена, припевая:
Описать ли скрипача, заснувшего стоя, со скрипкой в руках, уперев ее чуть не в брюхо? Рассказать ли о кларнетисте, который то совсем умолкнет, то так раздует щеки, что выступят жилы на горле, вылезут из орбит налитые кровью, глаза, и кажется, вот-вот еще немножко — и слушатели будут ошарашены зрелищем страшного апоплексического удара? Нет, не буду я описывать вам оркестр: достаточно сказать, что музыканты были в духе бай Ганю!
Оркестр играл Печенежский марш… Вереницу прерывистых звуков вдруг разорвал какой-то нечленораздельный рев. Целая туча птиц испуганно взвилась в воздух с деревьев и крыш Парцал-махлеси. Словно армия голодных львов сошлась с армией разъяренных тигров, и обе по данному сигналу кинулись друг на друга; реву, который огласил бы при этом поле боя, был подобен тот дикий рев, что привел теперь в ужас обитателей Цыганского квартала и Парцал-махлеси. Это было «ура» набранных Данко Харсызином наемников. Вон они валом валят из-за угла улицы на площадь.
Впереди оркестр, за ним цыгане и грузчики. Во главе, с закрученными кверху усами, в шапке набекрень, поднятый сподвижниками на руки, движется… кто бы вы думали? Сам бай Ганю Балканский. Даже в этот торжественный момент бай Ганю не теряет головы, держит руки в карманах. «Того и гляди, засунет лапу какой разбойник — и прощай кошелек… Я своих ребят знаю».
Второе «ура», способное поднять мертвых из гроба, оглушило Гогову ватагу, высыпавшую из корчмы на площадь и грянувшую в ответ:
— Да здравствует бай Ганю!
— С добрым утром, ребята! — просияв, снисходительно ответил тот.
Каша из тридцати разрозненных «добрых утр» явилась откликом на его приветствие.
— Не робей, ребята, сила на нашей стороне, — ободрял бай Ганю тоном Наполеона перед Аустерлицским сражением. — Послушай-ка, Данков племяш! Ты помнишь, что я тебе сказал? Как увидишь, туго приходится, сейчас же хватай Тырновалию за шиворот и ори: «Он князя поносит!» Понятно?
— Знаю, — весело откликнулся из рядов Данков племянник.
— А ты, Данко, и ты, Петреску…
— Знаем… по башке хватить, — ответил Петреску с полным сознанием важности поставленной перед ним задачи.
— Молодцом! Но послушай, Петреску, мне нужно от тебя еще одно тонкое дельце: как сойдетесь с избирателями, так ты двух-трех ножом пощекочи, — легонько, только чтоб пылу им поубавить, а потом — кидай нож в сторону, разорви на груди рубашку и раздери себе кожу в кровь. Понял? Да измажь кровью лицо. И кричи, что эти люди, мол, хотели тебя зарезать за то, что ты «Да здравствует князь!» кричал. Понял?
— Понял. Только ты мне еще пять левов дашь — за кровь.
— Это дело маленькое; только сделай, что я говорю.
Тут на площадь бегом выбежали посланные из Цыганского квартала на избирательный пункт разведчики Адамчо Кокошарин, Спиро Копой и Топал Мустафа[42]. Они сообщили бай Ганю, что около трех тысяч крестьян разными дорогами вошло в город, и сторонники Тырновалии роздали им бюллетени.
— Околийский говорит: идите скорей, дело дрянь.
— Ну его к чертям, твоего околийского! — крикнул бай Ганю. — За каким бесом мы его начальником назначили, коли он не может с мужичьем справиться! Начальник! Чурбан! Только умеет к бабам деревенским приставать. Дурак! Зачем не послал жандармов по деревням? Нализался, скотина, так, что о деле забыл. Беги скорей, скажи ему, чтоб вызвал конных жандармов да пустил их карьером по городу, понял? Прямо по городу пускай бурей мчатся, слышишь? А мы отсюда грянем «ура» да посмотрим, какой крестьянин против нас сунется. Лети!..
— Подай сюда водки, Гого! — продолжал командовать бай Ганю. — Трескайте, мать честная, — я плачу! Чего скрипачи замолчали? Чалыныз бе, ченгенелер![43] Дуй в кларнет, чего рот разинул, болван! Вот так! И-и-их-ха!
— Теперь, Данко, раздай всем по пачке бюллетеней. Ну, ребята, вперед. Держись бодрей! Да здравствует Его царское высочество, ура-а-а!
— Ура-а-а-а!
И они пошли… Избиратели!
Кандидат оппозиции Иваница Граматиков проснулся в шесть утра. Оделся, выпил кофе и вышел на высокую веранду перед домом. Лучи только что взошедшего солнца играли на куполе церкви и обращенных к востоку окнах домов. Вся природа имела торжественный вид. Конечно, она, в сущности, оставалась равнодушной, как обычно, а торжествовала только душа кандидата.
Молодой, образованный, немного идеалист, а больше мечтатель; с сердцем, полным любви, веры в добро, надежды на будущее, Иваница плохо знал действительную жизнь. Беспечный до самозабвения, неисправимый оптимист, привыкший видеть во всем хорошую сторону, он был до наивности, до глупости доверчив.
Друзья предложили ему выставить свою кандидатуру в депутаты; собрание горожан встретило эту кандидатуру сочувственно, и Граматиков, решив, что дело сделано, отдался мечтам о своей предстоящей деятельности в Народном собрании. Наступит в Болгарии земной рай. Но кое-какие подробности, кое-какие подготовительные предвыборные шаги его друзей — шаги, не предусмотренные избирательным законом, — время от времени как бы омрачали его розовые мечты. Зачем ему заранее излагать свою программу перед избирателями, как будто нельзя обойтись без этого? Зачем испытывать столько неловких моментов, отвечая на вопросы и обещая содействие в удовлетворении требований, интересных, быть может, только для самих домогающихся? Он как бы вверил все свои умственные способности сомкнувшемуся вокруг него штабу сторонников. Они говорили — надо произнести речь, и он произносил речь. Они говорили — надо принять сельских старост, любезно поговорить с ними, и он принимал в своем доме старост и писарей и говорил с ними так любезно, что крестьяне опускали глаза, даже не понимая, о чем он. Они объясняли ему свои нужды, он записывал и откровенно сообщал, какие из этих нужд могут быть удовлетворены, какие нет, к крайней досаде крестьян, привыкших, чтоб им сулили золотые горы. Он должен был участвовать в собраниях видных горожан, где выдвигались и распределялись по селам и городским районам агитаторы. Участники собраний спорят, шумят, а он сидит в сторонке и молчит, как будто все это его не касается. Эта