но внутри жесткая кожа, носить невозможно. Стопроцентный американец, как я понял в Штатах, считает себя поборником и мучеником демократии: всех спасать от коммунизма. Но мученики легко становятся палачами. Прости за резкость…
— Вьетнам? Проклятый Вьетнам!..
— Не только. Ну ладно, я не об этом хотел… Нет всеобъемлющей и вечной правды. Ум и знания относительны. Придет срок — и мы от многого откажемся, многое переделаем. Если, конечно, жизнь на Земле сохранится… Но я не хочу ничего оправдывать. Оправдать можно все. Все свои ошибки. И найти тысячи доказательств ради оправданий. Это уж я знаю.
— Я сомневаюсь, Вячеслав, что сохранится жизнь. Но будет ли возрождение по Иисусу?
— Еще можно остановиться, Джон. Еще… Пора всем нам обожествлять природу, которую мы извратили, оболгали и изнасиловали во имя сиюминутных выгод. А спасать природу — значит самих себя. И свою совесть.
— Как? Остановить технологический век? Остановиться Америке? Остановиться Советскому Союзу? Японии? Западным немцам? Невозможно, Вячеслав. Ты фантазируешь! Экспресс набрал скорость, в вагонах веселятся, пьют коньяк, как мы с тобой, а машинист сошел с ума, тормозов нет, мы с тобой пьем и знаем: впереди — гибель, пропасть…
— Не хотел бы я гибели этой прекрасной земли. Впрочем, ты злоостроумный человек, Джон. Твое злоостроумие — евангелие ненависти к грешной цивилизации. Но мы с тобой… не имеем права ненавидеть даже священной ненавистью. Уверен ли ты, что художник имеет право выносить неоспоримые оценки… судить жизнь? Наверное, мы должны познавать и жалеть. Все люди чего-то ждут и вместе с тем больны неспособностью ждать. Мы должны искать в мире душу, которую человек потерял в нетерпении жить легкой жизнью. Именно — потерял душу. Но легкой жизни не бывает, есть лишь легкая смерть…
— Вячеслав, давай отдохнем, я устал переводить. Разреши… Да и ты устал.
«Да, я устал. О чем мы говорим? Что даст нам это бесполезное умствование? Никому не нужное умствование двух режиссеров, соединенных неприятием безумия цивилизации и ее обмана, — решил Крымов, мимолетно заметив встревоженные голубые глаза Стишова, останавливающе нацеленные ему в лицо. — Опять смысл жизни? Смешно? Большинство живет, не решая этих вопросов. Нет единого смысла жизни: ведь люди не одинаковы по уму и чувствам. Единомыслие невозможно. Но есть психоз единой глупости и жестокости. Так что же за страшное существо человек, если он мучает себе подобного? Я сказал — жалость? Познавать и жалеть? Не судить жизнь? А это уж похоже на предательство, уважаемый Вячеслав Андреевич. Я противоречу самому себе? Где истина — посередине? Нет. Никогда. Кажется, это Стишов сказал однажды на художественном совете: «Вы хотите единомыслия режиссеров? Пожалуйста. Одно в кулуарах, совсем другое на трибуне. Мы слишком воспитанны для того, чтобы говорить друг другу правду в глаза». Но почему Стишов, дорогой мой, воспитанный человек, так смотрит на меня и почему мне так нехорошо? Милый Анатолий, ты, что ли, боишься моей искренности перед иностранцем? А что, собственно, я сказал особенного? Да, мы слишком осторожны… до отвращения. Но почему мне так не по себе?..»
На открытой террасе ресторана все было уже догоряча накалено, все дышало неподвижной июльской ленью расплавленного дня, даже зонтик теперь не спасал от жары, и неприятной сухостью пахла материя, пропеченная над головой солнцем. Крымову было душно, хотя он снял пиджак, расстегнул воротник, отпустил галстук, совершенно не понимая, для чего надел его сегодня. Он помнил по приемам в Париже, что Гричмар не любил светскую чопорность и с небрежностью мировой знаменитости приходил на коктейли в вольных мягких рубашках, не застегнутых на массивной шее.
А Гричмар слушал его внимательно, широкие брови его лохмато шевелились, выражая согласие или несогласие, его коричневые глазки поминутно прижмуривались, загораясь разъедающей насмешкой недоброго ума, порой, несколько раскрашиваясь, светились почти нежностью, когда мысль Крымова угадывала его мысль. Но чем более обострялся их разговор, чем дальше уходили они от простоты к неразрешимому, тем горше становилось Крымову. Он боялся открыто спросить себя: что же это случилось с ним и стало повторяться после того душевного недомогания в парижском отеле? — боялся узнать о своем состоянии больше чем надо, ибо в последние годы ничем серьезно не болел. И снова возникло ознобное волнение безвыходности («Нервы, нервишки зашалили и сдали!») при воспоминании о том близко знакомом человеке в вестибюле отеля, который один среди всех этих празднично одетых, тщательно выбритых, беззаботно курящих и разговаривающих перед просмотром фильмов знаменитостей, — только он помнил и ощущал виском холодок слипшихся волос, еще пахнущих речной тиной, но с уже примешанным миндальным запахом смерти, видел полусомкнутые мокрые ресницы, чуть пропускавшие остывший блеск глаз, хотел вытереть и не вытирал потекшую от ресниц краску на ее щеке, как следы черных слез, поразивших его какой-то детской беспомощностью.
Он старался не вспоминать подробности того дня, но недавнее вонзалось в него повторяющейся болью в сердце, виноватым бессилием и жалостью — и внезапное удушье не умеющих вылиться слез заслоняло дыхание. И тогда громкие слова, фильмы, разговоры о красоте представлялись бессмысленной, пустопорожней болтовней, не имеющей значения, и казалось, что к чистой и талантливой этой девочке мир не был справедлив. «Послушайте, Вячеслав Андреевич, какие прекрасные слова: «Дело жизни, назначение ее — радость», — звучал ее протяжный голос, читающий эту фразу в один из вечеров, когда он пришел на Ордынку. И почему-то в такие минуты Крымов был уверен, что несчастье не было случайным, но в то же время не мог поверить, что она ушла из «назначения радости» своей волей.
Сказав Гричмару фразу: «Легкой жизни не бывает, есть лишь легкая смерть», — Крымов вновь поймал на себе беспокойный, предупреждающий взгляд Стишова, и от молчаливой озабоченности друга, аристократически холодноватого, вежливого со всеми, никогда ни с кем не конфликтовавшего, почувствовал беспричинное раздражение против него.
«Голубоглазый мой ангел-хранитель, что ты смотришь на меня с такой грустной тревогой?» — хотел поиронизировать Крымов, догадываясь, что тревожило Анатолия Петровича, но так не по-мужски вдруг испугался боли в сердце и поднявшихся и остановившихся в горле слез, что с трудом сказал наконец фальшивым голосом:
— Ну всё, хватит, международная дискуссия закончена, все умные слова сказаны. Все истины- голубушки лежат у нас на ладонях, поэтому заканчиваем коньяк в данном заведении, заказываем крепкий кофе на хеппи энд и начинаем думать, как все-таки жить дальше в этой роскошной цивилизации, что предпринять…
Последняя его фраза прозвучала с внезапной хрипотцой, голос прервался, и он, поперхнувшись, весело откашлялся, потер грудь и поднял рюмку в сторону Гричмара:
— Ну, за тебя, Джон. Кстати, не сходить ли тебе сегодня вечерком в театр? Как ты настроен?
Гричмар шумно засопел, выцеживая дым ноздрями крупного носа, с выпытывающей, мнилось, подозрительностью всматриваясь в глаза Крымова, в его руку, потирающую грудь, и, помолчав, спросил по-русски:
— Ты немножко плохо чувствуешь?.. Ты устал? Тебе сердце больно? Я помню, в Париже ты глотал таблетку…
— Жизнь — это борьба с неотвратимостью смерти. Библия говорит, что человек рождается для страданий. Но я себя чувствую прекрасно. А как насчет театра?
— Зачем ты так шутишь? — проговорил с грустным упреком Стишов, умоляя Крымова взглядом, и хрустнул пальцами. — Ты не так-то уж много пил, но вид у тебя действительно усталый и… не совсем вполне…
— Ты прости меня великодушно, Анатолий, я пошутил не очень удачно, я еще в цепях пышных и высоких слов, — сказал, оживляясь, Крымов, сейчас же подмигнул, допил коньяк и поторопил Гричмара дружески-бесцеремонно: — Ну заявляй, предлагай программу, сегодня я твой гид.
Закряхтев, Гричмар значительно помахал толстым, как сарделька, пальцем, требуя внимания, допил рюмку, перевернул ее вверх дном, потряс над столом, доказывая, что в ней не осталось ни капли, старательно выговорил:
— Рюм-мочка р-родная… Благодар-ствуй за гост… гостеприимство. Так по-русски?
— Совершенно точно, Джон. Великолепное произношение. Мне бы так по-английски.
И беззвучно посмеявшись, Гричмар снова помахал пальцем — это, по-видимому, была привычка его —