Осталась живой одна черепаха. Одна, бедная… одна, одна ползет к берегу океана. Видит гигантское красное солнце… впереди, в дыму. Солнце — как разбухший клоп. А она ползет. Подползает к океану, а он… высох, пустой. Мертвый… Так по-русски? Гигантская яма, кости рыб. Черепаха смотрит, смотрит на мертвый океан, на солнце. И умирает на краю ямы. Глаз застывает, и солнце гаснет.
— Невесело, — сказал задумчиво Крымов, ясно вообразив этот конец фильма: траурно угольный берег выпаренного ядерным огнем океана, уже подернутый пленкой стеклянный глаз неподвижной черепахи с постепенно тускнеющей красной точкой солнца в нем. — Страшновато, страшновато. Какая безысходность во всем этом!
— Фильм должен иметь такое название: «Последняя черепаха». — Гричмар закряхтел, обтер носовым платком насупленные брови, влажные глаза, затем страдальчески дернувшиеся щеки, трубно высморкался. — Это апокалипсис… Страшный суд без Иисуса. Фильм должен быть… как крик перед смертью. Наказание лжи, пороков… легкомысленного человечества. Твой фильм «Необъявленная война» был очень беспокойный. Это страшная проблема — экология. «Черепаха» — это должен быть ужас ада. У всех должно быть перевернуто сердце… Шок… Смерть, гибель цивилизации, бедной Земли… и всей грязной дерьмовой политики…
Гричмар с выдохами, прерывающимся голосом выговаривал нелегко найденные слова и все продолжал неторопливо вытирать лицо платком, словно придавая разговору этим жестом неколебимую будничность. Но Крымов видел его возбуждение, влагу на припухлых веках — и явственно вспомнил его новый фильм, показанный на Парижском фестивале. Картина потрясла Крымова трагической безысходностью судьбы человеческой личности в современном мироустройстве, до предела осознанной героем фильма, после автомобильной катастрофы попавшим по ошибке в сумасшедший дом, где в комфортабельных палатах и операционных правят власть имущие, лживо ласковые хирурги, делая из больных людей смертельно больных, из незаурядных талантов — безвольных ничтожеств, из ничтожеств — властителей. Фильм кончался тем, что героя положили на операционный стол под шепот безумного хирурга, жреца лжи: «Кто простит, кто спасет, кто излечит цивилизацию? Мы…»
— Благодарю за предложение, Джон, — сказал Крымов, содрогаясь от нарисованных Гричмаром пепелищ разрушенного мира. — Ты затеял жуткий фильм. Без надежды. Я все-таки люблю Землю, поэтому не смогу быть архангелом с огненным мечом.
— Страшно, Вячеслав… страшно. Зло остается… безнаказанным… — глухо и сожалеюще проговорил Гричмар и в поисках нужных слов сморщил лоб. — А ты очень уверен, что можно достигнуть… нет, достичь… Так?.. Да? Достичь идеала человеческого братства? Нет?
— Не уверен, — ответил Крымов. — Но я уверен вот в чем: сейчас нужен герой, который задавал бы людям вечные вопросы по каждому поводу. Многие его сначала будут принимать за идиота, но это не беда. Дон Кихот бессмертен. Развелось слишком много тупых, хитрых, самонадеянных разрушителей, чиновных людишек — от управдома до министра, которые исповедуют один принцип: живи сладко сегодня, а после нас хоть потоп. Леса беспощадно вырубают, реки превращают в сточные канавы, небо — в мусорную свалку. Убийцы Земли и всего сущего. Заметил ли ты, Джон, что у всех обывателей — у ваших и у наших — одинаковое выражение в глазах? Равнодушие ко всему на свете, кроме удобства для своего зада. Ради этого он продаст и предаст не только родную землю и свою нацию, но и весь мир.
— Дон Кихот… Ты да… Ты мечтаешь, что можно… изменить человеческую природу.
— Огорчу тебя, я не Дон Кихот. Я знаю вопросы, которые мучают меня. Но не знаю точных ответов, Джон. Понимаешь? Вот от этого тоска.
— Что есть тоска?
— Тоска? Это боль, которая не имеет определенного места. Понимаешь?
— Я знаю… Это очень плохо.
С полчаса они постояли на смотровой площадке немного поодаль от туристов, то и дело прибывавших и отбывавших на пропахших асфальтовой пылью автобусах, потом спустились по гранитной лестнице к Троицкой церкви, пошли в сторону новых липовых аллей. И тут, неподалеку от церкви, за оградой старого, закрытого погоста, Крымов не без удивления увидел среди заросших травой памятников бородатого мужчину в рубахе навыпуск, босого, который шагал по тропке, изрезанной солнечными просеками, пьяно пошатываясь в затяжной зевоте, а следом за ним, тоже судорожно зевая, с подушкой под мышкой, рыхло переваливалась толстоногая женщина в ситцевом платке и мелко, торопливо крестила рот. Они шли к дому в конце этого давно не действующего кладбища, вероятно (как подумалось Крымову), церковный сторож с женой, отдыхавшие где-то здесь в тени под деревьями. И сразу ощутив холодок подушки и пресное тепло травы, Крымов невольно позавидовал чужому безобидному удовольствию, сказал:
— Ты знаешь, Джон, что за наслаждение поваляться и поспать в траве? Не испытывал ни разу?
— Русь, да? Это Русь… — проговорил Гричмар и приостановился у ограды, впиваясь острыми вишневыми глазками в бородатого, изнывающего в судорогах зевоты мужчину. — Мой отец мне рассказывал… Он имел очень немаленькое имение… на Урале, — заговорил он замедленно. — Под городом Екатеринбург, у вас Свердловск, да? Там было имение. Гигантский сад. Он… мой отец и дед… любили там спать на сене. Он говорил, что на Руси спали под глазами Бога. Он говорил… когда ночная звезда заглядывает в окно… в дом, то моя душа становится богаче. — Гричмар пальцем постучал себя в грудь. — Он идеально… много… знал Россию…
— Прости, Джон, — сказал Крымов с несдержанной решительностью, — Русь и Россию идеально не знал и не знает никто. Даже Лев Толстой. Руси уже нет. А Россия — самая неожиданная страна. И такой второй нет в природе. Если уж кто спасет заблудшую цивилизацию, так это опять же Россия. Как во вторую мировую войну. Как? Не знаю. И через сколько лет — не знаю. И какими жертвами — не знаю. Но, может быть, в ней запрограммирована совесть всего мира. Может быть… Америке этого не дано. Там разврат духа уже произошел. И заключено полное соглашение с дьяволом…
Он замолчал, затем раздосадованно сказал: «А!» — и взял Гричмара под руку, приглашая этим «а!» просто молча пройтись по аллее, подышать воздухом.
Но Гричмар в замешательстве стоял у ограды погоста, глядя на просвечивающие сквозь листву зеленые купола близкой церкви, где в пролете колокольни порхали воробьи и по железному карнизу, постукивая когтями, ходили голуби.
— Хочу сюда, — пробормотал Гричмар.
Они вошли в церковь, маленькую, тихую, пахнущую теплым воском, освещенную сверху наклонными столбами солнца, отчего огоньки свечей, зажженных у темных икон, горели бледными островками. И как только вошли, Гричмар робко воздел глаза к куполу, истово перекрестился, и Крымова поразило мгновенное изменение, происшедшее в его мясистом лице, в его тяжелых, ссутулившихся плечах. Это было непривычное, новое выражение покорной, смиренной виноватости, вроде бы нарочитой, противоестественной в глыбообразном облике Гричмара. А он, сдерживая дыхание, бесшумно прошел куда- то в угол, левее алтаря, в разжиженную свечами полутьму, и там неуклюже, по бычьи стал перед иконой на одно колено, потом на другое, правая рука его задвигалась, широко крестя грудь, массивная голова опускалась и подымалась в поклонах, и Крымов, не ожидая этого от ничего никому не прощающего в своих жестоких фильмах Гричмара, отвернулся, покоробленный неестественностью, точно случайно вынужден был присутствовать при действии близко знакомого человека, обманывающего в глаза.
«И что это я? — возмутился вдруг Крымов едкому чувству. — Да почему я должен сомневаться в искренности его веры? Кем дано мне такое право? Не вяжется с его фильмами? С его суждениями? Так в чем, собственно, я вижу обман и противоречия? И где оно, мое высшее право судить его? Как мы привыкли чувствовать самих себя идеальными для всего мира, беспорочными особами! А он сделал два сильнейших фильма, в которых такая человеческая боль. Вряд ли ее смог бы так сильно выразить кто либо другой…»
И с неприязнью к какому-то горделивому второму человечку в себе, с детства воспитанному в сознании уверенного нравственного превосходства, живущему в ангельской, конечно, безгрешности, знающему и четко понимающему, конечно, абсолютно все, он, передергиваясь от стыда, издали взглянул на Гричмара, покаянно стоявшего на коленях, и быстро пошел из церкви, убегая от этого жалкого второго человечка в себе.
Он задержался около выхода, где в оранжевом ореоле мирно горела лампада и озаренный ею морщинистый лик старушки, обмотанный черным платком, торгующей здесь свечами, был наклонен к столу,