рассказу. А теперь посмотрим, что даст нам письменный вариант. Ага, ага, ага… двести сорок. Это без графологического анализа. Подождем минутку, одну минутку… так, еще шестьдесят. Итого, стало быть, триста.
— Да. — Дин Григорьевич торопливо барабанил пальцами по панели, — но совершенно очевидно, что устный рассказ текстуально не уступает письменному и уже хотя бы поэтому содержит больше информации.
— Вот именно, — подхватил старик, — но не в чистом ее, так сказать, обнаженном виде, а в скрытых эмоциональных формах, представленных исключительно в модуляциях голоса и пантомиме. Голосом, глазами, руками человек досказывает то, что не удалось облечь в слово. А Элу Большой этой информации не учитывает. Для Элу существует сигнал только в слове. Между самым одаренным мимом и каменной бабой для Элу нет никакой разницы.
Пересекая комнату по диагонали, Дин Григорьевич всякий раз непроизвольно останавливался посредине — в том месте, где диагонали расходились. Потом он решительно направился к окну и минут пятнадцать, не отрываясь, смотрел вниз.
В школьном саду играли ребята — как сто и двести лет назад, они рядились в индейцев, бегали наперегонки, восторженно визжа при успехе и хмурясь при неудачах. Что мог сказать об этих ребятах Элу Большой? Ничего: по Злу, эти дети не были носителями информации.
Потом вдруг среди играющих в саду ребят появился Гри.
Он мчался вприпрыжку, имитируя бег лошади. Дин Григорьевич улыбался. Он думал о том, что информация, которую выдал вчера и сегодня этот мальчик, индуцировала в мозгу у него, отца, мысль- лавину. Кто знает, может, именно в ней выкристаллизуется конструкция нового Элу. Об этих мысль-лавинах впервые заговорил в прошлом веке математик Тьюринг. Он полагал их исключительным свойством одаренных людей. Но, возможно, Тьюринг ошибался? Наверняка ошибался; во всяком случае, временная характеристика этой функции совершенно необходима: дети-то почти всегда мыслят творчески. Тысячи детских “почему”, изнуряющих взрослого человека, это и есть цепная реакция, мысль-лавина Тьюринга.
Почему же мы не доверяем детям? Что происходит, когда дети вырастают, с этими их мысль-лавинами — исчезают они спонтанно или подавляются извне? Альберт Эйнштейн признавался, что он чересчур долго был ребенком. Иными словами, то, что другими решено было уже окончательно и бесповоротно, для него оставалось загадкой. И в этом его первое преимущество: когда все ясно, нет нужды открывать, нет нужды познавать.
Однако где-то ведь надо остановиться — нельзя безоговорочно полагаться на мироощущение детей. Лень, праздность, легкомыслие, пустое фантазерство — это тоже дети. Но что такое, в сущности, лень? Если отбросить всякие нравственные приговоры, то лень — просто-напросто нежелание системы функционировать в заданном направлении. Но полноценное функционирование — естественное состояние всякой нормальной самоорганизующейся системы. Почему же она сопротивляется? Неужели она инстинктивно оберегает истинное свое “я”, которое надобно раскрыть? Стало быть…
— Странно, — сказал неожиданно вслух Дин Григорьевич.
— Ничего странного, — возразил стоявший рядом с ним человек. — Жил некогда в Ясной Поляне удивительный старик. Впрочем, тогда он еще не был стариком. И написал он, человечище этот, забавную статейку: “Кто у кого учится?” И доказывалось в этой статейке, что мы — опытные и всеведущие — учимся у детей.
— Да, — рассмеялся Дин Григорьевич, — во всяком случае, наиболее разумные из варварского племени взрослых. Но кто может указать подлинные границы истины? Самое трудное — вовремя остановиться. Прежде людям это не слишком удавалось. А теперь? Я знаю, вы видите Гри уже здесь, у себя, но…
— Короче, — внезапно прервал его Гор Максович, — мой старомодный дед определял такие ситуации яснее: и хочется и колется. Гри должен остаться здесь, на седьмом, по классу спецпрограммы — десять лет за семь плюс “зеленая дорога” спонтанным влечениям. Но его отец боится… ммм… промаха. С одной стороны, он не решается потворствовать склонностям своего сына, с другой — не решается им противодействовать.
— Да, — кивнул Дин Григорьевич, — ваш старомодный дед прав. У меня нет уверенности, что незаурядная наблюдательность и впечатлительность — это и есть истинный Гри. Через три года — что три! — через год все это может улетучиться без следа. А память о недавней твоей исключительности — нелегкая память.
— Превосходно, превосходно, — воскликнул старик, — а позвольте узнать, чей же удел может предвосхитить ваш Элу? Чьей судьбой он вправе распорядиться? Всякой, только не вашего сына! Так? Извольте ответить: так? И вообще на кой, собственно, черт тогда ваш мудрый Элу?
— В том-то и беда, — вздохнул Дин Григорьевич, — что мудрости у него не больше, чем у нас с вами. Школьная система во все века — оговорки не меняли дела — основывалась на абсурдной аксиоме: человек стандартен по существу своему. Дифференциация же, за редчайшими исключениями, оказывалась уделом лишь будущего, когда воспоминания о школе были уже, как воспоминания о первой любви, — красочны, элегичны и бесполезны. Но ведь и Элу видит только прошлое и настоящее, да и то лишь уголком глаза. А греческие мойры и римские парки, — расхохотался Дин Григорьевич, — по-прежнему запирают нас на замок, ключи же забрасывают s будущее.
— И это все? — сухо спросил старик. — Значит, сперва сыщем ключи, а потом и решим, как быть нам с сыном единокровным?
— Не гневайтесь, дорогой учитель…
— Не валяйте дурака, Дин. И не забывайте, что между этими двумя предметами — замком и ключом — иногда лежит целая человеческая жизнь.
— И потому, — радостно подхватил Дин, — да здравствует отмычка! Но вспомните Гана Брунова — вундеркинда, который в семь лет забавлялся интегралами, а в двадцать оказался заурядным программистом с незаурядным самомнением, чуть не приведшим его к самоубийству.
— Отлично, — миролюбиво заговорил старик, — вы оберегаете Гри от душевной драмы, возможность которой железно предусматривается теорией вероятности и вашим житейским опытом. А каково придется взрослому человеку, который вдруг обнаружит, что по вине отца и школы он сделал вдесятеро меньше того, что мог сделать? Заметьте, я ничего не говорю об интересах общества, которому нужны не заколдованные хранилища энергии, а действующие установки.
Стремительно повернувшись, Дин Григорьевич поднял руку, будто намеревался нанести удар чему-то невидимому, что стояло между ним и стариком, но вдруг зажужжал зуммер, нетерпеливо, настойчиво, — и в раскрывшуюся дверь влетел Гри. Лицо его было пунцовым, и мутные струйки пота, выброшенные височными родниками, торопливо сбегали к подбородку.
— Папа, — закричал он, — а угадай, кто первым пришел к финишу? Я, я! И все, кто был в бассейне, удивлялись и спрашивали, когда это я научился так плавать.
— Все, кто был?
— Все!
— А может, не все? Трудно ведь сразу всех увидеть и услышать.
— Нет, папа, все.
— Ну, что вы об этом скажете, Гор Максович? Встречали вы когда-нибудь такого отчаянного хвастуна? И учтите, еще каких-нибудь три месяца назад этот человек обвинил своих товарищей в бахвальстве, которое просто синоним глупости. Гри, расскажи эту историю Гору Максовичу.
— Папа, но я же не хвастаю. Это было на самом деле: все удивлялись и спрашивали.
— Еще бы, — сказал Дин Григорьевич, — ведь бахвалы всевидящи и всеслышащи: у них четыре глаза и четыре уха — по числу сторон света.
Гри опустил голову и стоял так, с опущенной головой, пока Гор Максович не приказал ему занять рабочее место.
А потом, еще до того, как Гри взялся за уроки, Гор Максович вдруг стал вспоминать вслух, каким неуемным хвастуном был Дин, отец Гри. Дин Григорьевич делал страшные глаза, прижимал палец ко рту, хватался за голову, но Гор Максович был неумолим, а в заключение еще сказал, что дети должны знать о