своих отцах только правду.
— Так, Гри? Я правильно говорю?
— Да, — ответил Гри тихо, не подымая головы.
— И тогда, — добавил Гор Максович, — они будут лучше своих отцов. И в этом смысл прогресса.
На следующий день главный школьный методсовет по рассмотрении предварительных итогов обследования на год исключил Гри из числа учащихся класса общей программы.
В тот же день Гри перешел на седьмой этаж под начало Гора Максовича.
Вечером мама накрыла праздничный стол. Папа был недоволен: не надо, говорил он, это лишнее. Но мама много, очень много смеялась и твердила, что теперь не средневековье, а пуританство и аскетизм уже давно не добродетели. Потом пришли гости. Женщины, как будто сговорившись, повторяли в один голос:
— Это Гри? Я бы не узнала его — как он вырос!
Мама рассказывала о необыкновенных его успехах, и всякий раз, оборачиваясь к нему, добавляла:
— Только не задирай носа, Гри!
Когда гости ушли, папа сказал, что лавровый лист — тяжелый лист, и венки из него сломили не одну шею.
— Дин, — голос у мамы был ласковый, с легким укором, как прежде, когда после бокала шампанского, поднятого за успехи Гри, она журила сына и требовала скромности, Дин, не надо социологии, не надо философии. Я хочу радоваться. Просто радоваться, понимаешь?
— Нет, — рассмеялся папа, — не понимаю. Я как жирафа: в понедельник промочил ноги — в пятницу, глядишь, насморк.
Спустя три недели, во вторник, пятнадцатого апреля, Гри вторично прогулял уроки. Домой он вернулся к трем часам — как положено. Вечером в четверг позвонил Гор Максович — он просил Дина Григорьевича, если возможно, заглянуть в школу.
По пути в школу каждый был занят своим: Гри гадал, рассказал или не рассказал Гор Максович папе о прогуле, а Дин Григорьевич упорно подавлял искушение спросить сына, не знает ли тот, зачем он, отец, понадобился учителю.
Гор Максович встретил их у дверей и немедля, прямо с порога, провел Дина Григорьевича к столу, на котором распластался огромный лист, испещренный зигзагами.
— Смотрите, друг мой, и удивляйтесь. Я снова вижу Афродиту, рожденную из пены, — шумел он, тыча пальцем в лист, — и только тот, кто слеп, увидит здесь лишь ломаных чреду.
Дин Григорьевич не был слеп, но пеннорожденной Афродиты он все-таки не видел: трехнедельная табель-кривая Гри с десятого дня падала все круче и к шестнадцатому дню стала вовсе отвесной, застряв где-то между сорока и пятьюдесятью единицами, — единиц на пятнадцать ниже обычной нормы первоклассника. Но на восемнадцатый день она круто, до отметки триста сорок, взмыла кверху, а вчера — девятнадцатый рабочий день — поднялась еще на тридцать единиц. Семнадцатый день на графике не был обозначен.
— Гор Максович, — вполголоса произнес Дин, — здесь пропущен семнадцатый день.
— Нет, — сказал старик, протянув руку в сторону Гри, это здесь он пропущен. Где ты был, Гри, во вторник? Вы слышите: в энтомологическом саду. Почему тебе захотелось именно туда? Изумительно, исчерпывающий и в высшей степени оригинальный ответ: не знаю, просто так захотелось. Почему ты не рассказал о прогуле отцу? Ага, понятно: не хотел огорчать его. А теперь, Гри, выйди и погуляй четверть часа.
Едва в конце коридора утихли шаги Гри, декламаторский зуд оставил Гора Максовича. С минуту оба они — и старик и Дин Григорьевич — молчали, а потом старик подошел к Элу Большому, положил ладонь на его зеленый глаз и сказал:
— Эти слова не для него, но, право, я без колебаний признал бы его гением педагогики, если бы он с упреждением хотя бы в одну — две недели отыскивал пути активизации информационного потока моих школяров. Почему Гри захотелось именно в энтомологический сад? Почему только на семнадцатый день, хотя кривая начала падать с десятого дня? Почему?
— Не знаю, ничего не знаю, — шептал Дин Григорьевич, — симптомы есть, но прогнозов нет. Элу просто бездарный констататор. И чтобы понять это, мне понадобился сын, мой собственный сын. Интуиция вела Гри. Но как долго она будет служить ему? Элу показывает меру его одаренности. Но я должен знать меру устойчивости этой одаренности, иначе — она призрак… призрак, который может раствориться в первых же лучах рассвета.
— Нет, Дин, не то, — воскликнул старик, — исследователь не вправе ставить так вопрос — “все — или ничего”. И как бы вам ни хотелось узнать тысячепроцентно гарантированное будущее уже сегодня, ничего не получится. Может быть, это достанется вашему сыну, а может, только его правнуку. Но если ваш новый Элу заглянет на неделю, на месяц вперед, мы двинемся втрое быстрее и увереннее.
“Втрое быстрее и увереннее”, — машинально повторил Дин Григорьевич, досматривая картину, которая возникла перед ним еще до того, как старик обрушился на него с упреками и разоблачениями. Уже с месяц она неотступно преследовала его, эта картина: автомобиль идет на огромной скорости по солончаку, и фары его высвечивают солончак перед машиной метров на двести, а дальше, до горизонта, — сплошная темень. Ему нестерпимо хочется увеличить скорость, но, чтобы увеличить скорость, надо увидеть всю дорогу — до горизонта.
Но как, как может он увидеть ее всю? И под силу ли это человеку вообще? А что, если мойры и парки — вовсе не гениальное прозрение человеческой интуиции, а всего лишь заманчивый и удобный поэтический образ?
Хорошо, допустим, так, допустим, невозможно просмотреть дорогу в деталях, но хотя бы направление определить возможно! Ведь работа системы во времени — это и есть направление. Но что он, собственно, знает о системе, которая называется Гри, о системах, которые под миллиардами имен прыгают, грустят, валяют дурака сейчас на всех шести континентах!
Когда он сконструировал своего Элу, президент Академии педагогики на годичном собрании объявил, что школа обулась, наконец, в семимильные сапоги. И все аплодировали словам президента, как будто эти самые семимильные сапоги не пылились уже добрые полсотни лет в музеях космонавтики, ядерной физики и даже музеях медицины. И никто не вспомнил при этом, что педагогика по-прежнему сама величает себя наукой, и никто не вспомнил при этом раблезианской аллегории президента Академии наук: когда дети играют в ихтиандров и авиандров, глупо и бесчеловечно разубеждать их — надо подождать, пока они вырастут.
— Удивительно, — сказал вдруг громко Дин Григорьевич, педагогика, древнейшая человеческая наука, только начинается. А может… Тоска, дедушка Гор.
— Дин, — очень строго, очень сурово произнес старик, — перестань ныть, иначе я выставлю тебя за дверь. За четверть века ты мог, ты должен был стать мужчиной. Когда ты учился, был только Элу-двоечник, а теперь есть Элу Большой. За ним придут Элу Максим, Элу Магнус, Элу Ультрамагнус и…
— …и в этом смысл прогресса. — Дин Григорьевич улыбнулся, но глаза его оставались грустными. — И все-таки сегодня мне… нам трудно, труднее, может быть, чем четыре с половиной века назад Коменскому, чем триста лет назад — добрейшему Песталоцци.
— Нет, — воскликнул Гор Максимович, — нет…
И в то самое мгновение, когда он сделал шаг, чтобы ухватить своего оппонента за полу куртки, Гри, названивая еще, отворил уже дверь и прямо с порога объявил, что ему надоело слоняться по саду, где тыщу раз останавливают и поучают. Лучше посидеть здесь, с Элу Большим. Почему с Элу? Потому что Элу говорит лишь, что правильно и что неправильно, и никаких внушений не делает.
— Вы слышите, Фома вы, — поднял старик палец, — Элу учит, но не поучает! Сделайте так, чтобы и в постылом ворчуне Горе не было нужды здесь, на седьмом, чтобы Элу Магнус, Элу Великий, вытеснил отсюда всю эту компанию — Элу Большого и старика Гора.
— А время? А… — Дин Григорьевич показал глазами на сына: “А он?” — Не надо, друг, трагедий! — декламаторский зуд вновь овладел стариком. — Что есть трагедия? Неверие всего лишь, пустое лишь неверие и страх!