серьезном занятии тем, что для всех служит забавой, отдыхом, потехой. Останусь ли я для потомства обычным русским чудаком, каким-то веселым отшельником, или это мое до смешного малое дело выведет мысль мою на широкий путь, и я останусь пионером-предтечей нового пути постижения “мира в себе”? Что, если вдруг окажется, что накопленные человечеством материалы знания столь велики, что их охватить никакому уму невозможно; что в этих накопленных полубогатствах полу-ума заключается главная причина нашей современной растерянности, разброда и что людям от всего этого аналитического опыта надо отойти для простейших синтетических исследований; что на этом пути и надо ожидать гениального человека, который охватит весь окончательный опыт человечества?…” Наши писатели-реалисты, кажется, начинают нащупывать тропу, по которой прошел писатель-мыслитель. Нет, я вовсе не хочу сказать, что их сказки и есть тот самый путь “простейших синтетических исследований”. Но само обращение к формулам тысячелетнего народного опыта не случайно и, на мой взгляд, еще не путь, но в направлении к тому пути, о котором говорил Пришвин, Поиск новых для сегодняшней литературы форм художественного созидания единого цельного образа мира необходимо требует и нового образа героя. Мы часто говорим о герое времени, но редко думаем о новых формах построения самого художественного образа такого героя. Не будем говорить опять-таки о других возможных формах, продолжим наш разговор, только в уже определившемся плане.
Обратимся еще раз к опыту Пришвина. Работая над повестью “Корабельная чаща” (жанр, который сам писатель обозначил так: “повесть-сказка”), он одновременно записывает в дневнике “попутные мысли”: “В поисках образа героя… Живой человек - это герой моей будущей повести, соединенный из фигуры моего друга О., Суворова, Руссо, Ивана-дурака, Дон-Кихота…” Вечный образ народной фантазии, по мысли писателя, может осветить новые, неожиданные глубины в реальном образе его современника, тем не менее как бы вобравшего в себя и существенные черты типологически близких ему исторических лиц и литературных героев. Вспомним, что такой метод “соединения разных времен” в едином реальном образе современника был уже у Пушкина. Его Герман из “Пиковой дамы”, например, не случайно наделен двумя существенными чертами: профилем Наполеона и душой Мефистофеля. Особого внимания в этом плане заслуживают и герои Достоевского. Скажем, его князь Мышкин вбирает в себя черты Дон-Кихота и… Христа, Ставрогин соотнесен с библейским Змием-Искусителем, а вместе с тем, с другой стороны, с Иваном- Царевичем, Иван Карамазов - с Фаустом и т. д.
Зачем, например, тому же Пришвину потребовался вдруг образ Ивана-дурака, да еще поставленный в один ряд с ДонКихотом? Вспомним, кстати, что писатель и себя видит русским Иваном-дураком, о чем мы уже говорили. Его герой - “живой человек”, а это, по мысли писателя, “человек, находчивый в правде… Дон- Кихот всегда в правде: он в правде - и оттого не боится, не стесняется, не жмется ни в каком обществе”.
Вспомним поведение Ивана-дурака в сказке Шукшина - он стремится именно к правде, и, хоть скован поначалу, побаивается своих многочисленных противников, тем не менее его н а т ур а то и дело прорывается наружу, и, перебарывая в себе страх, он уже “не боится, не стесняется, не жмется”, порою скорее даже наоборот. Но вернемся к замыслу Пришвина: “Мой герой, - продолжает он, - это Иван-дурак, как русское разрешение темы Дон-Кихота… Путь Ивана-дурака, то есть путь искусства сказки, - путь восприятия жизни цельной личностью… Это спустившийся сверху Дон-Кихот…
Но страшно становится, когда представишь себе задачу обратить испанского рыцаря Дон-Кихота в русского Дурака!” У Шукшина, скажем, ни Дон-Кихот, ни другой какой-либо мировой образ с Иваном-дураком не сопрягается. Задача писателя в данном случае была иной, нежели у Пришвина. Но и Пришвин и Шукшин, по существу, одинаково видят возможность через народный образ художественно осмыслить в духе современности то миропонимание, которое воплощено в вечном, порожденном “фантазией” образе.
Сегодня ни один из современных наших писателей не смог пока решить художественно полноценно задачу органического слияния современности и “сказки” в едином цельном образе.
Но, безусловно, многие из них выходят к истокам этой тропы в русской литературе.
Подлинно органический сплав завоеваний современного реалистического способа освоения и художественного формирования действительности с формами народно-фантастического сознания - в едином образе, в едином жанре, в одном произведении - это, не исключено, дело будущего, может быть, и не столь уж далекого. И все-таки стоило бы посмотреть уже и на некоторые сегодняшние произведения с точки зрения такого вот “завтра”.
Например, на повесть “Живи и помни” В. Распутина, роман “Комиссия” С. Залыгина, повествование в рассказах В. Астафьева “Царь-Рыба”… В данном случае не ставлю перед собой цели анализировать все многообразие идейно-образных взаимосвязей каждого из этих явлений, остановлюсь на них только с точки зрения темы нашего разговора.
Думается, что в достаточно сложную художественно-этическую проблематику повести Распутина невозможно проникнуть, осознать и оценить ее верно вне осмысления в ней значения и функции народно- поэтической образности. Может, например, показаться на первый взгляд (да и показалось некоторым критикам), что писатель недостаточно четко выразил свое отношение к одному из центральных персонажей - дезертиру Андрею Гуськову. Распутин действительно не слишком многословен в этом плане, он почти совсем не дает нам развернутых переживаний героя, самоосознания его собственного поступка, а как автор, кажется, вовсе избегает каких-либо прямых оценок. Так может показаться, но лишь при поверхностном прочтении повести. Вспомним: уже при первой встрече с Андреем в сознании Настены проскальзывает пугающая ее мысль; “…а муж ли? Не оборотень ли это?“ Конечно, слово поначалу звучит бытово, затерто- повседневно, это как бы еще и не существенный образ, но просто первое попавшееся слово. Но ведь не случайно именно это слово, которое вскоре приобретает уже вполне материализованный смысл, сперва в чисто этически-оценочном плане: “а разве не лучше, если бы это и вправду был только оборотень?” - мелькает у Настены. Нет надобности напоминать, какое значение имеет этот образ в народном сознании. Вспомним только, как он реализуется, например, у Гоголя в его фантастической “Страшной месии”. Не нужно обладать особым воображением, чтобы осознать и ощутить всю ту жуткую картину внутреннего состояния любящей, ждущей мужа жены, дождавшейся наконец его (о большем счастье и не мечталось, но лучше бы это был оборотень…).
И сам Андрей осознает свое положение через тот же, по существу, образ: “Судьба, сделав отчаянный вывертыш, воротила его на старое место…” Он мог бы еще пойти вопреки ей, но не пошел, обрек себя на реально-действенное и нравственное оборотничество, принял на себя и судьбу оборотня.
Народный оценочно-этический образ реализуется затем в цепи нарастающей последовательности его конкретных проявлений. “Как леший”, - говорит о нем Настена. И сам Андрей уже не хочет походить на себя - “уж лучше на лешего”. “Как неживой”, - думает Настена, и этот бытовой оборот в контексте народной поэтики - очередное овеществление оборотня - “нежити”. Вот Андрей смотрит в глаза убитого им умирающего животного и видит “в их плавающей глубине две лохматые и жуткие, похожие на него, чертенячьи рожицы”. Писатель заставляет Андрея научиться выть по-волчьи (волк, как известно, в народной фантастике более всего сопряжен с понятием оборотничества), и он, по существу, действительно вынужден разделять волчью судьбу, а в образно-этическом плане прямо превращается в него. Андрея- человека уже нет (“…тебя же нет! Тебя нет, Андрей, нет!” - в ужасе кричит ему жена) - он уже не он, а “лохматое неуклюжее видение”. И не только он. Невольно разделив с ним его судьбу, Настена и сама ощущает себя иной: ей “казалось, что она… покрывается противной звериной шерстью и что при желании она может по-звериному же и завыть”.
И как бы мы ни относились к решению автора и как бы ни относился теперь автор к собственному разрешению проблемы финала - к “шоубийству Настены, унесшей с собой и жизнь еще не родившегося ребенка, думается, что в образно-нравственной системе развития образа такой жестокий, трагический финал глубоко оправдан логикой прежде всего народно-поэтического сознания. Цена отступничества, оборотничества Андрея велика, слишком велика, и не могла ограничиться только его собственной судьбой. Это его нравственная гибель привела к реальной гибели Настены. Цена жизни ребенка - это цена “продажи души дьяволу” отступника. Та же цена, которую потребовали у гоголевского Петра из “Вечера накануне Ивана Купала” другой оборотень - Басаврюк и прочие “безобразные чудища”…
Идейно-нравственная и социально-философская проблематика романа Залыгина “Комиссия” тоже раскрывается в своей истинной глубине во взаимосвязи реально-исторического и народно-поэтического планов этого произведения.