правда, сказать, что вот, мол, человек - сам по себе. Но это его и единственный, пожалуй, недостаток.
Мне Егорыч нравится. Вот только где его разыскать?
Он нашелся сам. Окликнул меня с крыльца одноэтажного домика, стоящего в самом конце улочки, вернее, в самом ее верху. Он так вот и сидел на крыльце, сосредоточенно посасывая пустой мундштук, и, одетый в выцветшие полотняные порты, подвернутые до колен, и в видавшую виды красную в черную клетку ковбойку, казался частью окружающего его пейзажа.
Я уже было прошел мимо и направлялся к кустам, отделяющим подъем от резкого обрыва к морю, но он сам окликнул меня.
Я удивленно оглянулся и подошел к нему.
– А вот и ты, - удовлетворенно приветствовал меня Егорыч и затем, вытащив из кармана портов часы- луковицы, посмотрел на них и добавил: - Молодец, вовремя подоспел.
Будто мы с ним уговаривались о встрече именно здесь и яменно в это время.
– Что вы говорите, Александр Егорович, неужели вовремя? - сказал я, пытаясь за иронией скрыть свое раздражение.
Нестандартный человек - это, конечно, хорошо, особенно в науке, а все-таки, знаете, приятнее, когда окружающие ведут себя поавтоматичнее, непредсказуемей, что ли. Так поспокойней. Тебя не озадачивают, и ты можешь обратить свой внутренний взор на самого себя, начать лелеять свои собственные чахлые ростки оригинальности.
Но вот тебя бомбардируют неожиданностью, и чахлые ростки, так и не став мощной порослью самобытности, ускользают от твоего внимания. Внимание занято защитой от бомбардировки, то есть выработкой реакций на неожиданности, на их ассимиляцию. И чем менее сознательна оригинальность другого человека, чем она более аристократична и непререкаема, тем с большей силой обрушивается она на тебя.
Что мог я сказать Егорычу? Что нехорошо опаздывать из командировки? Так он и не собирался, кажется, ее заканчивать. Что непонятна цель его командировки, непонятен его затрапезный внешний вид и местопребывание? Опять-таки его безмятежно-спокойная улыбка говорила о том, что, во-первых, самому Егорычу ответ на все эти вопросы совершенно ясен и что, во-вторых, он совсем не был склонен немедленно приступить к их обсуждению. Ну что я мог сказать Егорычу?
Я ничего и не сказал. Вернее, не сказал ничего особенного, ничего из того, что действительно интересовало меня. Следуя приглашающему движению его руки, я поднялся на террасу и сел в одно из плетеных кресел, стоящих вокруг грубо оструганного стола. “Сейчас пойду, кофейку принесу”, - сказал Егорыч и исчез внутри дома. Я сидел один и оглядывался по сторонам. На противоположном конце стола лежит какая-то толстая тетрадь для записей, наподобие амбарной книги.
В ней колонки каких-то цифр. Похоже, что это числа месяца, так как рядом с арабскими цифрами через наклонную черту стоят латинские. Несколько небрежно вычерченных кривых.
Подойти поближе и посмотреть, что там за записи, я не решаюсь, зная нелюбовь Егорыча к бесцеремонности. Терраса незастекленная, деревянные перила потертые, блестят, местами потемнели. Пол из широких досок. Видно, что уже порядком не хотя и выметен тщательно. Все пусто и просто. Сиди и слушай несмолкающее ворчание за обрывом.
Но долго сидеть одному мне не пришлось. Через пару минут вернулся Егорыч, держа в руках кофейник и две чашки.
Поставив все это в центр стола, он захлопнул тетрадь с записями, кинул ее на узкую полку, косо прибитую над входом в избу, и рухнул в кресло напротив меня. Рухнул, вытянул ноги и, осмотрев меня и вымершую улочку за моей спиной, благодушно спросил:
– Ну, как делишки на работе? Что Петр Михайлович?
– Да что, Петр Михайлович меня и послал, - сказал я, не поддаваясь его благодушию.
– А, ну понятно, понятно, - сказал Егорыч и стал разливать кофе, словно давая понять, что сказанного уже сверхдостаточно, чтобы перестать говорить о делах и отдаться созерцанию прекрасного мира, расстилающегося перед нами. Но во мне, вероятно, оставался еще слишком большой запас нервности, привезенный из большого города, поэтому я не сдавался и, хоть и прихлебывал кофе, продолжал наседать: - Александр Егорович, вы в Москву собираетесь ехать? Вы бы хоть позвонили, что ли, а то получается, нам ничего не известно, а вы ведь знаете, с Лебедева тоже спрашивают.
Егорыч поудобнее откинулся в кресле и пил кофе, держа чашку растопыренными пальцами за дно, словно пиалу.
При этом он с сожалением смотрел на меня, и не приходилось сомневаться в том, что сожаление относится именно ко мне.
Но я продолжал бубнить свое: о Лебедеве, терпение которого может лопнуть, о премии, которой могут лишить, о составленном Егорычем блоке печати, который в руках операторов печатал вместо шапки что-то почти непечатное, и все подводил к одному: надо, мол, дать знать в Москву, как и что, и вообще.
Егорыч может высиживать в этих райских кущах сколько ему угодно, а я лично завтра же непременно уезжаю обратно.
Егорыч слушал невнимательно, не выказывая ни возражения, ни согласия. Только один раз, когда я говорил, как плохо ведет себя в отсутствии хозяина блок печати, он усмехнулся и, досадливо морщась, сказал:
– А, это вы там все в “крестики-нолики” играете?
Надо сказать, что с недавних пор “крестиками-ноликами” Егорыч стал называть все наши попытки моделирования на электронно-вычислительных машинах образования простейших биологических коллективов. Коллективами это можно было назвать, конечно, только условно. Членами этого коллектива были некие абстрактные существа, точки на координатной плоскости или ячейки в памяти вычислительной машины. Эти существа были, если можно так выразиться, двухдейственными. Единственной проблемой, которую они могли решать, была знаменитая гамлетовская коллизия: быть или не быть? Но если “не быть” означало для них то же, что и для Гамлета, и, вероятно, то же, что и для всех живых существ, - то есть просто “не быть”, абсолютно простое, можно сказать, точечное состояние, то в слове “быть” заключалось для них неизмеримо меньшее, чем для Гамлета, содержание. Я не буду описывать, что означало “быть” для Гамлета - думать, страдать, фехтовать на шпагах, восхищаться игрой актера и т. д. - на то и был Шекспир, чтобы описывать все это. Но зато я могу точно сообщить, что означало для наших абстрактных существ их бытие.
Это тем более легко сделать, что для них “быть” - так и означало “быть”, то есть было абсолютно простым, нерасчленимым внутри себя действием. Поэтому “быть” или “не быть” означало для них абсолютно одно и то же, это были просто два различаемых состояния, которые мы условно называли жизнью и смертью членов коллектива.
Существо считалось живым Б данный момент времени, если по меньшей мере три из соседствующих с ним клеток координатной плоскости были заняты такими же существами. В противном случае оно считалось мертвым и выбывало из игры.
У оставшихся в живых изменяли координаты, и мы снова проверяли, кто выживет после такого абстрактного путешествия.
Естественно, что преимущество имели в этих условиях те, кто находился в скоплении себе подобных, кто образовывал “коллектив”. Разрозненные существа погибали очень быстро, если только после очередного путешествия их не прибивало к “коллективу”.
Не буду говорить ни о формулах, по которым высчитывались новые координаты, ни о различных побочных моделирующих механизмах вроде зоны размножения, ни о других многочисленных и тонких нюансах.
Все это были весьма интересные электронно-вычислительные игры, но, конечно, вселенная координатной плоскости с прыгающими по ней точками была восхитительно, невероятно примитивна. В ней можно было только существовать или не существовать. А существование заключалось только в том, чтобы в каждый новый момент времени проверять, существуешь ты еще или нет.
Обвинять нас в элементарности наших моделей, конечно, не приходилось. Как я уже говорил, дело это было новое, с чего-то надо же было начинать. Вот мы и начинали с наших двухдейственных существ, надеясь, что со временем, встраивая в их вселенную различные усложняющие обстоятельства, можно будет