поинтересоваться, насколько продвинулась работа и готовы ли вы к защите?
— Пока нет, — сказал я, — Я изучаю дело. Должен сказать, что зацепок слишком мало, чтобы надеяться…
— Я убеждена, что вы найдете нужные зацепки, господин адвокат, — перебила меня Ревекка. — Такой человек, как Бойзен, не должен закончить свои дни на электрическом стуле!
— Вы сказали «такой человек», госпожа Браун, — произнес я вкрадчиво. — Вы полагаете, что в прошлом Бойзена есть нечто, чем могла бы воспользоваться защита? Если у вас есть информация, вы обязаны ею со мной поделиться, не так ли?
— Нет, — сказала Ревекка после небольшой паузы. — Мы о прошлом Бойзена не знаем ровно ничего, уверяю вас. Я позвонила, чтобы просить вас заниматься делом Бойзена, а не делом «Христианских паломников». Уверяю вас, изучение биографии нашего руководителя, уважаемого мессира Ревиво, никак вам не поможет в подготовке к выступлению на суде. Я не думаю, что…
Голос Ревекки Браун был пуховым одеялом, в которое хотелось закутаться, спрятаться от мерзостей мира, мне стало тепло, спокойно, голос обтекал меня, как теплая вода, журчал, пел…
— Почему бы нам не пообедать вместе, мисс Браун? — сказал я неожиданно для себя самого. — Наш разговор мы бы продолжили в более удобной обста…
— Нет! — твердо произнесла Ревекка. — Разве что… — она сделала паузу и закончила, — после суда и если вы выиграете процесс. Тогда — да.
Бестия! Теперь ради этого «да» я, пожалуй, действительно готов буду сделать невозможное. Во всяком случае, попытаюсь.
Документы, собранные Бертоном, мало что добавили к той картине, что сложилась в моей голове после его устного доклада. Я и раньше знал, что Бойзен был католиком — мать его приехала в Штаты из Италии, девичья ее фамилия была Минестрони, а отец — Герхард Бойзен — был сыном немца и француженки, католичество было религией его матери, отец-атеист не мешал жене воспитывать сына так, как учила святая церковь. Что не помешало Бойзену стать убийцей — лишнее свидетельство того, что религиозные догмы, вбиваемые в человека с младенческих лет, часто становятся совершенно формальным признаком его конфессиональной принадлежности, а на мораль влияют куда меньше, чем любой школьный приятель, угостивший дозой героина или таблеткой «экстази».
Если бы к Бойзену действительно явился некто и за определенную плату (интересно, однако, каким образом и с кем собирались расплачиваться заказчики?) предложил покончить с Князем тьмы — как отнесся бы к этому предложению мой подзащитный, чей психологический портрет был мне, в общем-то, достаточно очевиден?
Пожалуй, Бойзен согласился бы выполнить заказ. Он не очень-то разбирался в теологических тонкостях. С другой стороны, он был католиком и верил — безусловно, искренне — в Ад, Рай и Божественное присутствие. Служа Дьяволу в реальной жизни и, скорее всего, понимая это, он готовился попасть в Ад, и когда оказалось, что неким поступком он мог заслужить себе вечное блаженство… Я бы на его месте согласился — если бы, конечно, верил во всю эту чепуху.
Любопытно, — думал я, перелистывая страницы Бертоновской распечатки, — каким оружием можно убить Дьявола? И что значит — убить, если он и без того находится в мире мертвых? Можно ли уничтожить Дьявола ножом? Или, точнее, — идеей ножа, нематериальным символом, ведь там, в Аду, одни идеи и символы, в которых путается и мучится душа: символы и идеи для нее наверняка более реальны, чем для меня, нормального живого человека, — настоящий котел с кипящей смолой.
Язычники, хороня своих покойников, клали в могилы их личные вещи — понимая, скорее всего, что там, в другом мире, любимые умершие родственники будут пользоваться не самим предметом, а его символической копией. И если в могилу клали нож, то знали (мне так казалось, но я не был знатоком древних религий, да и новейшие тоже не входили в мою компетенцию), что покойник не возьмет с собой этот металл, насаженный на рукоятку, а будет пользоваться символом ножа, единственно реальным в мире, где материальной реальности не существует.
Символ чего должен был унести с собой Стивен Бойзен? Оказавшись в Аду после казни, он должен был получить оружие, которое, видимо, тогда же теряло в нашем мире свое материальное воплощение. Допустим, в тот момент, когда в камере включается рубильник и на клеммы подается высокое напряжение, где-то (возможно, совсем рядом, если местоположение в пространстве имеет какое-то значение в этом случае) сжигается в плавильной печи острое лезвие или уничтожается автоматическая винтовка, а может, в груду металла обращается пушка или даже ракета среднего радиуса действия. Почему нет — сейчас как раз проходит процесс утилизации то ли тысячи, то ли двух тысяч ракет с ядерными боеголовками, я читал об этом в газетах, меня не очень все это интересовало, я-то прекрасно понимал, что речь идет о политических играх, и на самом деле ракеты — и уничтоженные, и оставшиеся на боевом дежурстве — никогда не будут пущены в ход, во всяком случае, до тех пор, пока цивилизация не лишится напрочь здорового инстинкта самосохранения.
Я ходил по кабинету от окна к столу и обратно, стало темно, я включил свет и опустил шторы, меня раздражали бликующие огни реклам, я попросил Джемму заказать из «Одеона» ужин и отпустил секретаршу домой, она ушла не сразу, ей хотелось знать, что со мной происходит, а мне не хотелось ей рассказывать, хотя обычно я поступал иначе.
Я должен был прежде всего сам для себя решить — будет моя защита хоть как-то учитывать известные мне сейчас обстоятельства или я должен сосредоточить свое внимание исключительно на положительных качествах личности обвиняемого, на его трудном детстве и плохом воспитании — в общем, на том стандартном наборе средств, к которым присяжные относятся стандартно плохо, поскольку прекрасно знают цену этим так называемым аргументам.
Но если хотя бы косвенно затронуть в суде будущую загробную деятельность Бойзена, процесс неминуемо обратится в фарс, моя репутация окажется погубленной, а спасти клиента от уготованной ему участи не удастся — это очевидно.
Убедительно говорить можно лишь о том, во что веришь. Или о том, во что могут поверить судья и присяжные.
Оставим Дьявола в стороне. Потом, когда все закончится, я приглашу Ревекку Браун в ресторан, и она, как обещала, пойдет со мной, и уж тогда я попытаюсь не поддаться ее чарам и получить ответы на некоторые вопросы.
Или не получить. Разве это будет иметь какое-то значение, если мы сядем напротив друг друга и посмотрим друг другу в глаза, и я начну тонуть, захлебываться и не захочу выплывать…
Неужели я влюбился в эту женщину?
Я захлопнул досье, выключил компьютер и кондиционер, погасил свет и… остался стоять в темноте кабинета, потому что именно сейчас мысль заполнила не только мой мозг, но и все пространство, и мне не нужно было отвечать самому себе на глупые вопросы, потому что ответы были очевидны и не видеть их я мог лишь при электрическом свете, наводящем тени на все нематериальное, что есть в душе.
Да, черт возьми, мне нужна была Ревекка Браун. Да, да и да. И я не допущу, чтобы Бойзена казнили, потому что иначе мне нечего будет ей сказать, и я не смогу пригласить эту женщину в ресторан, и не смогу утонуть в ее взгляде.
А потом мы поедем ко мне.
Судебное слушание по обвинению Стивена Бойзена в четырех предумышленных убийствах с отягчающими обстоятельствами началось на второй день после празднования Дня независимости. Погода была дрянь — жаркий влажный ветер дул со стороны Калифорнийского залива, и казалось, что теплые струи переплетались, сталкивались как раз над моей машиной, создавая завихрения и маленькие смерчи; с утра я дважды принимал душ и в суд прибыл не то чтобы с опозданием, но в тот момент, когда порядочные защитники заканчивают последний разговор с обвиняемым, подбадривают его и желают ему — и себе, соответственно, — убедительной победы.
Мои пожелания я мог адресовать лишь самому себе — на протяжении двух последних недель Бойзен наотрез отказывался встречаться со мной, хотя и перестал возражать против моего участия в процессе. В комнату заключенных я вошел за пять минут до начала заседания, Бойзен сидел на стульчике, поставленном