из-за которой у тебя могут быть неприятности. Боялся из-за Лондона, боялся из-за Стокгольма, теперь — из-за Дамаска.
— Нельзя сменить страну, как меняют белье, — сказал он, — не то…
И она подумала, что весь этот разговор не имеет смысла, он ее не понимает и не хочет понять.
Вокзал, Опера, музей, Ханс второй раз ехал по тому же кольцу. Он спохватился, когда увидел фонтан и концертный зал. «Мы и ездим как разговариваем, — подумал он, — все повторяется». Оба почувствовали усталость. Регина сунула руку к нему в карман, как раньше, в те времена, когда между ними все было хорошо, и мальчик еще не родился, и машины не было, а только две комнатушки под крышей в старом доме.
— Ты ведь тоже вроде бы хотела в Дамаск.
Разумеется, она хотела. Да и кто бы не захотел.
— Она этого не сделает, кто-кто, а она не сделает.
И Ханс договорил:
— Не предаст собственных детей.
Регина вытащила руку из его кармана. «Только не продолжай, — подумала она. — Я все это наизусть знаю: конфронтация и международное положение, и надо же считаться, и надо же принимать во внимание. Ты прав, но ведь есть на свете и любовь, и мечты, и приближение старости, и одиночество».
— Поменьше пафоса! — сказала она.
— Куда уж меньше.
Регина вдруг расхохоталась. Подумать только — мать и этот Якоб Ален в роли классового врага.
Ханс резко нажал на тормоз и остановил машину.
— У вас у всех в голове одни только синие чайки, чертовы синие чайки.
После этого Ханс выложил все, что Регина и без того уже не раз слышала, он будто выступал на собрании, а она этого терпеть не могла. Без уверток, подумала она. Новая интонация, подумала она. Она вышла из машины и ушла, так ничего и не ответив. Глядя вслед отъезжающей машине, она прямо затряслась от злобы. Да пропади он пропадом, этот Дамаск, пропади он пропадом.
По деревне прошел слух, что Элизабет Бош надумала уезжать окончательно и бесповоротно. Завелся у нее один такой из Гамбурга, Лаутенбахов приятель. Все деревенские новости сначала поступали к мяснику, а уж оттуда разносились по домам. Кто-то утверждал, будто бургомистру сверху приказали уволить эту женщину. А Ханса выставят из газеты, вот почему он недавно побывал у матери. Даже на улице было слышно, как он тогда орал. Раймельт знал про все эти пересуды, но не делал ничего, чтобы положить им конец. Если его напрямую спрашивали, он отвечал: «Дело хозяйское». Такая позиция отнюдь не облегчала жизни Элизабет. Лаутенбах со своей стороны отвечал, что его это не касается. Якоб Ален — никакой ему не друг, они просто обменивались марками. Разумеется, от него не укрылось, что между гамбуржцем и Элизабет Бош протянулась такая ниточка, но, в конце концов, люди и сами могли видеть, что женщина каждую неделю получает по бандероли и что вообще она стала какая-то не такая, расфуфыренная, туфли зеленые, губы накрашенные. В общем, не в его вкусе, сказать по правде, но он никому и не собирается навязывать свой вкус. Элизабет больше не показывалась на заседаниях юбилейного комитета. И это лишний раз доказывало, что она послала заявление в Берлин, на самый верх. Одни перестали с ней здороваться, другие, напротив, тайком подсовывали ей что-нибудь лакомое: отборный кусок вырезки, швейцарский сыр, земляничный конфитюр. Было доброе — было и злое, а Элизабет не хотелось ни того, ни другого. Она снова начала запираться у себя в квартире, выходила на улицу, только чтобы запастись самым необходимым, и тем подбрасывала дополнительное топливо в костер сплетен.
Бузина стояла в белом цвету. Хлеба уродились неплохие.
Ханс Бош сидел перед своим главным и витийствовал:
— Эней таскал своего отца у себя на спине. А мне приходится тащить свою мать.
— Вот уж не знал, что у тебя такие амбиции в области античной филологии, — перебил Рудольф, затем он встал, открыл окно, и они услышали скрежет проезжающего мимо трамвая. Рудольф снова сел, взял сигарету, вспомнил, что врач настоятельно советовал ему бросить курить, что каждую неделю он твердо решает последовать совету врача и что так оно будет продолжаться вплоть до... именно, вплоть до.
— Гамбург или Дамаск, — сказал Ханс, — такими случайностями полна жизнь, дорогой мой, какая уж там цепь причин и следствий, просто игра в карты, бессмыслица.
«До этого я бы и сам мог додуматься», — ответил про себя Рудольф, а взглянув на Ханса, увидел, что у того воспаленные веки и дрожит рука, когда он берет чашку кофе. Еще Рудольф подумал, что последние месяцы нелегко дались Хансу, а возможно, тут сыграли свою роль и семейные неприятности. Во всяком случае поведение Ханса наводило на подобную мысль.
— Ничего, скоро ты избавишься от всего этого, — сказал он Хансу.
— О том и речь.
И Ханс невольно улыбнулся, хотя у него болел живот и вообще он себя прегадко чувствовал с тех пор, как побывал в деревне и поссорился с Региной. Ханс уже несколько дней не был у себя дома, он попросил выделить ему комнату в общежитии шахты, благо, был лично знаком с начальником производства. Он хотел побыть один, он боялся изматывающих перебранок с Региной, которые ни к чему не приводили, кроме новых ссор. «Ты становишься банальным, мой дорогой». «Карьерист» — вот как надо толковать эти слова. А уж доведись ей увидеть его в кабинете у Рудольфа, она непременно сказала бы: «Самооговор». Да что Регина вообще смыслит в жизни? Она, со своими дурацкими идеалами! А он был просто обязан поставить Рудольфа в известность. Только и всего.
— Моя мать хочет выйти замуж и уехать к мужу в Гамбург, — сказал он и подумал: «Ну, сейчас пойдут расспросы, только держись».
Но Рудольф ничего не стал спрашивать. Он только подумал: «В этой газете я должен пройти решительно через все, вот и через это тоже».
— Уверяю тебя, я ничего об этом не знал,
И вдруг ему почудилось, будто не главный редактор сидит перед ним, а Регина, сидит, ядовито улыбается и говорит: «Это ж надо, какой пыл!»
— Вот, собственно, и все, — сказал он.
А Рудольф на это:
— Шел бы ты лучше домой.
Он, конечно, не мог знать, что Хансу некуда идти, кроме как на улицу или в унылую комнату в общежитии. Клуб журналистов внушал ему страх. Ибо там, как он опасался, к нему в любую минуту мог кто- нибудь подсесть и сказать: «А у твоей матери амуры с одним типом из Гамбурга». Выходя от главного, он еще подумал: «А почему я, собственно, должен считать себя виноватым, если моя мать надумала переехать из Саксонии в Гамбург?»
В тот же вечер он написал матери, что она может делать все, что считает нужным. Лично он переговорил с главным редактором. Для него, Ханса, всегда что-нибудь найдется. И на этом Дамаске свет не сошелся клином. Он же со своей стороны желает ей счастья. И снова ему почудилось, будто у него за спиной стоит Регина и с ядовитой улыбкой говорит: «Ну, таким письмом ты ее добьешь. И сам прекрасно это знаешь». Он хотел разорвать письмо, ибо совсем запутался и уже не различал, где ложь, а где правда. Но в конце концов он все-таки отправил письмо.
Маша даже и не злилась на Хербота. Все было организовано на высшем уровне, достойно, в духе времени. Каждый старался соблюдать приличия, даже его жена, которая почему-то вызывала жалость, когда приехала в общежитие приглашать Машу на новоселье в новый дом. Пять лет каторги, без выходных, то кирпича нет, то цемента, рабочим каждый раз надо что-то сунуть — и вот наконец переезд. Беседа втроем, детки спят, «Покойной ночи, тетя Маша», и «Ты не уйдешь?» — и поцелуи, а потом огонь в камине, и красное вино, и соленые палочки, и конфеты из магазина «Деликатесы». И «Ваше здоровье!», и «Угощайтесь!» Вот за то, что Хербот принял участие в этом фарсе, что он как дурак расселся между ними обеими, Маша его простить не могла. «Дорогой мой партийный кадр, — подумала она, — мой дражайший кадр, я извела свое дитя, а ты доложил об этом жене, после чего вы легли с ней в одну постель, и она