Вашему искусству и должен сказать, что в Ваших картинах, во всяком случае в тех, которые мне случилось видеть, в большинстве случаев я этого темперамента не обнаруживал.) Итак, допустим, что моя откровенность в какой-то мере инспирирована задетым самолюбием. Но главная ее причина кроется в моем пристрастии к правде. И в моем стремлении освобождать от незрелых иллюзий людей, пользующихся моим уважением. Я полагаю, что фиаско, которое Вы потерпели с Вашим национальным Христом, символизирует несостоятельность Ваших национальных иллюзий. Вы тем более будете вынуждены это признать и как художник, и как национальный деятель, когда Вам станет известно, что представляет собою человек, послуживший Вам моделью.
Ах так! Ах вот о чем ты стараешься! Ты хочешь, чтобы я это узнал прежде, чем моя картина будет освящена! Но каков ты сам, Рудольф фон Гернет. Об этом ты так и не удосужился мне написать, хотя в твоем распоряжении было целых одиннадцать лет. Да-а, одиннадцать лет прошло с тех пор, как всем, кому довелось про тебя услышать, стало ясно, каков ты есть. Мне это довелось, да, а теперь ты хочешь, чтобы и тебе пришлось это услышать… Э-эх, ты, провинциальный мефистофель, пытающийся освободить меня от иллюзий…
Я вижу — и не вижу — в настенном зеркале гостиничного номера: как вскакиваю из-за стола, как стою у открытого окна, держа в руке сиреневый листок. Светлый шелковый ревер моей домашней блузы коричневого бархата завернулся и торчит. Моя редкая, с проседью бородка растрепалась. Мое желтое лицо горит. Корявый большой палец правой руки, алый от caput mortuum’a[38] (которым я писал уста моего Христа — моего дьявола), уста, говорившие:
Да, господин Гернет, я могу тебе сказать, кто ты такой. Подожди, только раньше я придумаю, как тебя по заслугам назвать. Трудно даже подобрать слово для такого фарисея, как ты…
— Как же это случилось?
— Ернет затребовал солдат…
— Двести человек…
— Солдатам приказ дали. Да они ничего и не спрашивали…
— С понедельника принялись, и к субботе сровняли с землей… Большинство-то ломало, остальные рядом стояли с ружьями и глядели, чтобы мы не вздумали помешать…
— Тридцать три дома со всеми хлевами и амбарами…
— Но за что?! За что — я вас спрашиваю?!
— Мы, мол, мешаем по-новому поля обрабатывать…
— Ну а где же он хотел поселить вас?
— На болотине, в трясине…
— В болотной топи.
— Так что же, разобрали и бревна туда отвезли?
— Того не бывало…
— Это и было последнее, что…
— Ернет заявил: все, мол, мызе принадлежит.
— За то, что мы отказались сами рушить свои дома…
— Солдаты отвезли балки к ямам, где уголья жгут.
— Ернет наши дома на уголья пустил.
— А уголья продал в Таллин.
— Полбаржи углей…
— А вы — где же поселились?
— Мы построили на своей земле шалаши из хвороста…
— А Ернет велел их раскидать…
— И тогда мы ушли на этом баркасе.
— Мы хочим дальше двинуться, на Ставрополь, да нас здесь на берег не пущают.
— А теперича министр велит нам ехать обратно к Ернету!
— А мы не поедем!
— Нет! Лучше уж я своих детей тут утоплю!
— Послушайте, неужели вас в самом деле отправляют обратно?!
Это полковник барон Врангель, петербургский полицмейстер III участка. Как раз в ту минуту он явился с приказом министра. Врангель меня знает. Настолько, насколько меня здесь вообще знают. В подтверждение он поднимает нафабренные усы и лихо щелкает каблуками.
— Мы должны что-то сделать, немедленно.
Это Элла. Она не совсем свободно говорит по-эстонски и решается это делать только с глазу на глаз со мною. Но она все понимает. Как из страшного небытия Элла снова возвращается ко мне. Она сжимает мою руку.
— Они голодают. У них грудные дети. Полиция выдала им немножко муки и селедки. Но этого недостаточно. Мы должны достать для них денег.
— Да, разумеется. Но дома у меня, наверно, и ста рублей не наберется. А банк уже закрыт…
Элла сжимает мою руку. Она обращается к полицмейстеру:
— Господин полковник, вы останетесь сейчас на борту?
— Да, сударыня. Мне нужно составить акт. Я останусь, пока они не отправятся. Увы.
— Очень хорошо. Тогда позвольте нам воспользоваться вашей коляской. Через полчаса мы вернемся.
Элла улыбается ему пленительной улыбкой.
— Если на полчаса, то извольте, сударыня, с удовольствием.
Полковник щелкает каблуками, и Элла тянет меня к каменным ступеням набережной. Мы вскакиваем в полицмейстерскую пролетку. Затылком я чувствую, что сотни глаз неотступно следят за мной… Нашелся вдруг какой-то человек, которого заинтересовала их судьба, и у более доверчивых пробудилась надежда: гляди, гляди, этот господин с крестьянским лицом теперь вмешается, разъяснит там наверху и спасет нас… Дай-то бог… А господин поворачивается к ним спиной и вместе со своей дамой в синих шелках поспешно уезжает в коляске полицмейстера, а на их беспросветном пути нет ни одной души, которая бы им помогла…
Затылком я чувствую, что они смотрят на меня, я вижу рядом с собой Эллу в синем, как Средиземное море, платье и ее густо-синие, потемневшие от волнения глаза, оттененные темными, развевающимися на ветру волосами… Ее несравненные глаза, бесконечно меняющие выражение… Весной, когда я писал ее портрет, она спросила меня:
— Господин Кёлер, почему вы спрятали мои глаза? Вы считаете их некрасивыми?